Казалось, что проспект гадал на картах или играл азартный, но расчетливый игрок.
А может быть, просто – старушечий пасьянс.
Белые пряди из-под чепца – туман, все вырывавшийся из-под ночи: она их подбирала, но непослушливые падали.
Очки сползли на кончик носа. На холодный кончик, вынюхавший свои семьдесят лет, теперь имевший только этот смысл: – поддерживать оплывшие очки.
Она откидывалась, выдавая за высокомерие отсутствие живых движений.
Но карты оживали. И карты были черными.
Лишь попадая в полосу особо ярких кафе, фигуры загорались королями и дамами. Чаще всего шли трефы.
Вот фланер – трефовый туз. И дама в шляпе с наколкой – пиковая. Вот пара – трефовой четверкой: вверху отогнуты поля у шляп, внизу закатаны по-английски клоши и боты дамы с отворотами.
Вот три фланера под руку – трефовая шестерка: три пары ног и шляп…
Но эти двое: кем были они на молоке туманов? Может быть, их сердца просвечивали двумя червонными тузами, может быть, горели спины двумя бубновыми? Они приберегались, как последний козырь.
Лечь сверху в гран-пасьянсе Пиковой Дамы: хваленый ее секрет. Опять тасует и сдает проспект: идут лишь пики, трефы, – черный креп мастей. И ночь шарахается и подбирает седые пряди с мокрых улиц, но они волочатся и смешивают карты.
Голова вздремнула, сбился чепчик, и холодный кончик носа приплюскивается к груди червонного туза, наконец, выпавшего… Хруст очков…
Вбегает Герман: «Карту!»
– Что я – дурочка? – откидывается старуха.
– Две карты! – беснуется вошедший.
– Вздор!
– Три! – старуха падает.
Герман тревожно выбирает карту. Старуха остается лежать, разметывая волосы тумана вдоль проспекта. Чепчик – ночь или Исакий.
Они остановились на углу, где скрещиваются проспекты и автомобили, купцы и проститутки. Все дороги ведут в Рим: эти дороги привели недостающих; в руках у Германа было три карты.
____
Нашли ночлег. Какая чернота. Из нижнего плыл чад: топилась кухня. Они попали в синеву его по лестнице.
Казалось, он десятками десятков лет, прижавшись к стенкам, шел, шаря, как слепой, вдоль лестниц и страдал одышкой. Это он посизил стены беззрачными белками: стены мучали – сплошные бельма.
Запах слез и пота – тяжелое дыхание свалившегося на перила пара; запах жареного и вареного мяса: лошадей, собак, коров, кошек и кроликов; запах окисшей крови на ножах – тошнило. Поевший чувствовал себя детоубийцей.
Номер, расположенный наискось коридора, был также вызывающий: по форме <округлого угла> и номером 77. Все их готовило к совместной ночи.
В номере один диван и два стола; три кресла.
Сообразив, где ночью лягут, испытали жуть взрослых. Жуть эта создала примету поваров: – спишь на столе, зарежут.
Холодок повязал нитями локти и у щиколок. Сидели, закурив, молчали. Обменивались незначащими фразами.
Глеб, узнав, что под квартиру снята его комната, как-то вобрался в плечи и сидел, полный предчувствий и беспокойства.
Чем была для него его комната? Ничем особенным! В ней он завел раз установленный порядок вещей, по-студенчески теплично жил и занимался при пятилинейной лампе.
Утром бывал только в праздник, и то не надолго. Утра эти и были окрашены как будто праздником. Поэтому и во всякое утро, когда он вставал, спеша в институт, захватывал с собой немного праздничности снов и одиночества.
Праздничность лекций была другой: обширность мыслей; – в конце концов, во всем этом, пожалуй, больше было будней, чем в нескольких захваченных минутах утра из бедной комнатенки. Бедность жилья подчеркивала богатство достижений в области знаний, черпаемых здесь. На всем этом лежал привкус студенческого быта, но что-то просачивалось, точно первые лучи в окошко комнаты и точно первый мир, где он вставал с постели, обязанный дать имена природе.
Теперь ему казалось, что это-то и было самым главным: сонное в той комнате. Об этом думал он теперь.
Особенно теперь ему все это показалось нужным; он ревновал тех двух к их будущему в комнате, – к не договоренному им его прошедшему и ежился. Сказать об этом теперь нельзя.
[Его инстинктом, выделившим себе защиту для уединенных мыслей позой, изучалась боль. Она спасала их от их вмешательства.]
Он еще раз проверил: – ревность разыгрывалась, как зубная боль, – вернулся к общему незначащему разговору, оставив много для себя молчания.
Странно было то, что дядька Николай держался так же: он так же, как и первый, вбирался в плечи и ревниво поглядывал на остальных.
Они, разбившись утром надвое и теперь сойдясь, казались чуждыми одни другим. Было такое впечатление, что с этими, как с теми, в это шестичасовье произошло многое – чего взаимно не решались открыть. И, не условившись заранее, боялись, как бы кто-то не оказался неосторожным и не нарушил заключенной тайны.
Бессознательно они копировали друг у друга движения: двойник по тайне, как бы желая миной воспроизвесть думу другого и боясь растроганности, жался. Но могли не бояться: выдать было нечего. Безмолвие ж всегда разгадано безмолвием: об этом забывали.
Николай, скопировав состояние Глеба, стал понимать, что это поняли и те, и ежиться вдруг перестал.
– Глеб, и тебе бы надо перестать горбиться. Глебенок, а? Что ты там прячешь? Знают они все это. Ну! Шея втиснулась, как черепаха.
– Потеря, к сожалению, невозвратимая, – повернулся тоже к Глебу шагавший между креслами, выписывая странную какую-то кривую, которая как будто помогала ему мыслить, Никифор.
Руки у него были за спиной, замком, и вид немного приподнятый, возбужденно веселый. Он как будто продолжал и замыкал последнюю мысль Глеба:
– Ты не беснуйся! Хочешь с нами в ту самую? Ведь ты ревнуешь теперь больше, чем раньше! Ты различаешь, – чутья у тебя хватает, что все, что здесь происходит, – из действительной жизни, о которой тебе только снилось. А сладострастия в тебе столько же, как во всех нас; это не плохо: это единственное, что в тебе не плохо. Остальное ты понимаешь , но сам на это неспособен: скажем – музыку; а действительность – это твой магический круг, куда тебя тянет – настоящего. Если бы ты пошел этим путем естественного развития твоих сил, ты не был бы мумией, какой сейчас стал. Ведь отчего ты шею вбираешь, как черепаха, как сказал Николай? Это ты себя настоящего втягиваешь в мумию. Я вот совсем из другого порядка – музыки, но вас вижу, и на тебя мне глядеть досадно. Ты более действительный, чем все мы. Вот Данила – тоже, но он естественен. В нем пока много хаотического, но это пройдет, он уже видит дальше себя. А ты заткнул нос ватой… Я-то тут при чем? А я занимаю твое место. Мне бы сейчас надо бросить все и уйти прочь. Мне только хотелось раскрыть тебе глаза на все. Самое вредное это то, что ты хочешь вобрать в черепаху не только свою шею, но и чужую – Данилину. А он, – как ты этого не понимаешь, – уже распух от воздуха и не влезает. Ну и сиди теперь со своей фальшивой миссией…
Никто не выкрал твоей миссии: лежит спокойно в боковом кармане – документы, подписи… – больше ничем не грозит!..
Глеб вздрогнул, но тотчас же справился, чуть-чуть приподнял брови, чуть дрогнул губами.
– Вот что я тебе скажу: того, что мы решили, ты не отменишь. Что ты за эти 6 часов обвеял Николая своим толстовским стариковством и нежностью, отваливается, вот здесь же.
Он повернул к Николаю и, вынув из кармана его пальто браунинг, положил в свой.
Николай сидел и глядел во все глаза, с каким-то почти детским любопытством. Он вдруг просветлел, как юноша:
– Рано, сокол! – поднялся он.
И, вынув браунинг у несопротивлявшегося Никифора, положил, обратно себе в штаны.
– Я знал это, – сказал Глеб. – Одно только – зачем вы меня брали?
– Ты сам покинул свое болото. Никто тебя не звал – фабрика – предлог, ты это тоже знал.
– Но ведь ты эгоист, и во имя только своих страстей ты не имеешь права посягать на дело общества. Ты вне его. Зачем ты вмешиваешься и вовлекаешь нас?
– Нас?! О ком ты говоришь, Глеб? – отозвался Данила. Обиженного тона не было, но мыслью вопроса передавалась обида.
– О тебе.
– Я так и знал. Сообрази, что из одного протеста против твоего нянчанья я пойду с Никифором.
– А почему с ним, а не сам?
– Из протеста, в пику тебе и твоим нелепым подозрениям о моей незрелости! А, впрочем, все это ради спора. На самом деле вовсе не Никифор решал вопрос, а я. Никифор просто моторная сила в данном случае. [В нем есть упругость: – мы его выбрали пружиной часов. Дойдет до места, – шлепнет Николай, зайдет опять – пойду я. А что он сам потом будет делать – это совершенно не важно ни тебе, ни нам. В таком деле должен существовать слепой механизм – для исполнителя. Вся воля собрана в волевой момент решения, но другой волевой момент – точка – действие, должен быть предоставлен или часам, или – ему. В нем насыпан песок какой-то чуткой упругости: он – время. В это я верю и в правильность его формы <колбы с песком>.]