«Здесь, здесь!..» – рубили колеса на стыках…
Теперь жизнь предупреждала своих четырех:
«Держитесь крепче за меня и вслушивайтесь в мои знаки. Для чего иначе одарила я вас чувствами и предчувствиями, как не для того, чтобы вы умели пользоваться ими – завоеватели?..»
Во-первых, она им все это сказала. Во-вторых, по запаху гари и города, волнующему и полному мужества, они догадались, что здесь есть и их стихия. И, – в-третьих, и теперь это было самым главным, – они поняли, что, переступив порог этой станции, переступят они ту границу, к которой шли и не ожидали, что так близка.
Так на них ты различишь, читатель, в разных местах этой повести начавшее звучать, чтобы где-то прийти к созвучию и быть разрешенным в гармонию, время. – Время, сегодня одевшее на себя четыре разных тела. Время – сухой скелет, обросший их индивидуальностями (т. е. вневременным, или, еще вернее, безвременным, – потому что индивидуальность – Платонова идея).
И они, не спеша и как бы в нерешительности раздумья, последними прошли в вокзал.
Их досадливо ожидали, уважающие заведенную в правилах вокзалов торопливость игрушечных, контролер и часовой у решетки – тоже игрушечные, которых разбудили и заставили быть живыми (раз уж разозлившимися), – эти отставшие последние подошедшие к сетке, где у них полагалось отбирать билеты.
Это было видно по тому, как хлопнули вслед им железной дверкой: она два раза отскочила, прежде чем прихватилась зубами замка, и по всем деленьям проводочного невода, ловящего рыбу городов, долго отражалась рябь ударившейся о берег волны их злобы… – звяканье: «цзы-цзы…ц…з..!..»
При этом четыре были лишены билетов.
Я уже сказал, что в запахе гари уловили они себе родное, успокоительное и тянулись к нему. Никифор уловил себя на чувстве беспокойства, когда у буфета запахло закуской, свежими булками, духами и сигарой «игрушечного», заглушая настоящий, верный запах.
Ему, как сеттеру, захотелось лайнуть от досады на эту потерю. Задыхаясь еще от бега, удовлетворенный, он останавливается у кочки, откуда тянуло бекасом, и – весь напряженье – стоит и втягивает в себя волнующий дух дичи, и вдруг его относит ветром. Он еще не решается проявлять беспокойство, но весь подергивается от нетерпенья и взвизгивает как-то судорогой живота: – бекас взлетает.
Такой же судорогой повело и Никифора, когда вдруг сбил этот запах духов и сигары!
Он поторопился уйти от стойки и опять попасть в полосу желаемого запаха.
– Как хорошо пахнет Петербургом! – захотел он проверить остальных. Все переглянулись: оказывается, это было общее удовлетворение.
Читатель удивится такой длительной остановке на, казалось бы, незначащем моменте различения ими этого петербургского запаха. Но в это ощущение вкладывалось ими также инстинктивно, как в трижды переписанный мазок живописцем и так же упорно, как им, его последний вкус. – Он знает, что то́ и есть возбудитель, он чувствует, что здесь ключ для зрителя, – что им он вскрывает тайну своего сердцебиения, вводит в намагниченную творческую среду. Этот мазок не различим отдельно, но он-то и дает зрителю фокус картины.
Они чувствовали также себя сразу попавшими в полосу искомого – на верном следу: здесь им надлежало быть. И это страшно волновало. Вспоминался отличный от этого запах солнечной запекшейся от лета земли, – запах к лейких весенних листьев: – там были зрелость и рождение – здесь смерть (законная, как стадия развития). Эти моменты, как полюсы, давали искру: зажигалось и билось в пульсе напряжение, так необходимое, и было больно, как от приведенного электрического тока, и вместе сладко. Это тянуло.
Нет, в этом не было специфического плакатного запаха заводских труб, хотя сейчас здесь и нуждались в плакате. О, нет, этот запах не давался на зубок подстрочника, зачитанного букварика времени.
Он уходил широкими плечами в седину – людских возрастов.
Да, очень может быть, что он попахивал страницей Достоевского, ибо страницы Достоевского хранили его, – ибо этим страницам не существовать бы – не обладай художник вкусом и не измерь он удельный вес дыхания туманов петроградских болот…
Может быть, именно этот запах довел когда-то Петра до галлюцинаций, чтоб он увидел город во всей его далечайшей исторической будущности – вплоть до настоящего момента, чтобы скользить по нем и дальше.
Казалось, в настойчивости этого запаха был заказ исписывать еще и еще жадные, отдающиеся почерку страницы: – неудовлетворенность, мужественность, головокружительная активность, почти безумие действия вдыхалось в нем.
2
Первая пара
Невский тонул в тумане. Четыре разбрелись по парам: одной надо было идти в коалиционную (правительственную) пятерку, другой не надо было никуда.
Они вошли в туман, как в сказочную заводную табакерку, в которой выгаллюцинированный город играл вступление – темп был медленно …
Рвали туман только восточные лица, отчасти лица южан. Какой-то нелепейший, как солнце на Шпицбергене, туркмен в чалме под зонтиком, – топил не только воздух, – стены.
От четырех скул, взятых нами под наблюдение, как корпей, рвалась простыня туманов на чью-то рану. Раной могла быть мостовая. Было больно от проезжавшего автомобиля; от подков коня она страдала невыносимо.
Крик мостовой и крик копыт был взрывом музыкального клохтанья.
Дирижирующий при этом брал палочку тремя пальцами, и палочка вибрировала, как и жилка на седом виске.
Малейшее движение вправо раскачивавшегося «направника» – чалма и скулы звенели, как медные тарелки… Проститутки и чиновники, новый народ, войной окрашенный в серое, входил в лейтмотив тумана. Трамвай позвякивал, как дверь на звонке в фойе театра. (И всякий раз при этом казалось, что входят новые лица и войдет кто-то нужный, кого здесь ждут.)
Занавес был еще опущен.
Сморкался капельмейстер. В ложах шуршали платья, поправляли шлейфы, облокачивались лорнетами.
Вошли мужчины: открыли лысины, извинились, что опоздали… Кин брился. Вместо него вышел актер на вторые роли и предупредил о чем-то капельмейстера. Тот вновь показал манжеты, взмахнув ими, как ученая птица, показывающая десяток лет в Зоологическом сноровку утерянного права лета, – и улыбнулся посочувствовавшему соседу – первой скрипке: оба знали сейчас свою обязанность подтвердить торжественность момента секретом у рампы – и это было более действительно, чем первый и второй звонок. Электричества не было – фикция, но для толпы и этого (и шевеленья у рампы) было достаточно. Здесь запах гари подменялся запахом дорогих и потому дешевых сигар.
Они будут играть Шекспира!!!
Галерки не было – она была в пригороде…
Двое свернули с Невского и пошли по Шлиcсельбурке. Лавра и дальше амбары сразу могли дать понятие о XVI веке: здесь действительно мог бродить Лир с сотней добрых Корделий!
Здесь красочность декораций, позабывших о лаконизме их языка художников, лишалась места: оно отводилось актеру.
На каждом булыжнике читался жирный шрифт афиш о трагедии с соблюдением трех единств.
На бревнах, десятилетиями не дотянутых до места провала, берега которого они должны были соединить и куда они завезены были размахнувшимся в росчерке городским думцем, а потом деревенским людом, читалась та же надпись. Бревна репетировали.
Афиша была на чайных, прачешных; она же была на лицах едущих на паровичке.
В наивности метел, приделанных к футлярам колес, чтобы сметать щебень, крошащийся в рельсы, была наивность сказки о бабе Яге, заметающей след. Паровичок казался прирученным ежом в кухне, куда ради него ходят дети хозяев каждый час, и он это знает и добродушно чмышет…
Запах гари здесь был доведен до полного совершенства. Пора было появиться и Кину.
3
Перед выходом
Четыре рвущих туман скулы, с четырьмя проведенными сквозь время пригорода, – сквозь это двухсотлетие от впадения кого-то там в галлюцинацию, – глазами, преодолевали косность времени, как пространства, легшего между ними, и продолжали галлюцинировать… (Все тоже.)
Им это также снилось вместе с миром. Мир спал, как мать, что бредит детьми, и дети слушали – они не спали.
Бред матери, – жизни, что ль, родины ль? но этому четырехглазому пешеходу казалось знакомым… Он предчувствовал уже по вступлению, как скорлупе опавшему и совлекшему с поврежденного маской лица белый гипс туманов, – что эта наступающая ночь (а до нее оставалось еще столько шагов, сколько надо для того, чтобы и мы, идя за ними, могли бы быть достаточно подготовленными к встрече), что эта ночь покроет своим «сегодня» значение города со всеми двухсотлетними его аксессуарами.
Брались октавы, которыми помимовольно побуждались к дальнейшему пальцы глухого.
Лошадиные бега по клавишам камней бывают громче, чем Бетховен.
Музыкант, наконец, перестал настраивать первую скрипку. Направник перестал демонстрировать держащие на нервах партер белейшие манжеты. Они давно были поглощены и втянуты, как эти пешеходы в улицы, в лобазы, не монастыря – не музыкальной пустоты, – в игру великого.