Он умел вводить в заблуждение. Скажем, знаменитейшее его стихотворение “Физики и лирики” многие восприняли как противопоставление одних другим. Как факт и тогдашнюю ситуацию. Но ведь в момент написания стихов “лирики” ни в каком “загоне” не были. Наоборот. К ним наблюдался огромный, даже восторженный интерес , и прежде всего именно со стороны “физиков” (в эту метафору Слуцкого входят, разумеется, представители и других естественных наук, и “технари” тоже. Хотя физики, может быть, в большей степени). Тогда подобное никого не удивляло. Среди моих верных поклонников были такие, например, выдающиеся личности, как Нобелевский лауреат физик И. М. Франк или “вертолетчик” М. Л. Миль. Зачем-то им это было нужно. И не только к стихам живо тянулись тогдашние “физики”, но и к живописи, театру.
Однако Слуцкий словно предвидел и уже предсказывал грядущее равнодушие общества к искусству.
Главным в нем была его полная внутренняя раскрепощенность. Он писал: “Политработа – трудная работа”, и это не шокировало и не шокирует (меня) сейчас, ибо это абсолютно естественно для него, и этому веришь. Он сам был человеком веры, в отличие от воинствующих безбожников, стоящих со свечками в Елоховском соборе. Только вера была у него другая, не церковная.
В моей книге воспоминаний “Писательский Клуб”, кроме большой главы о Борисе, есть еще маленькая главка “Слуцкий и Искандер”. Фазиль рассказал когда-то, как шел с ним по Ленинградскому проспекту (было по дороге) и с колоссальным интересом и пиететом слушал Слуцкого. В какой-то момент тот неожиданно спросил: – Вы член партии?
Получив отрицательный ответ, Боря промолвил сухо и твердо: – Тогда я не смогу с вами об этом говорить…
Именно его заявленная дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку.
У него был огромный диапазон общений, основанный на жадном интересе к людям и заданном желании быть объективным. Он поддерживал (при мне) столь разных художников, как В. Сидур и И. Глазунов, – не одновременно, конечно. Он был близок со знаменитыми стариками и безвестными юнцами. Помогал тем и другим.
Он был в жизни очень хороший, лучше всех. И все это понимали – даже те, кто его не любил. О других говорили: Мишка Луконин, Сашка Межиров, Юрка Левитанский. Нельзя было представить, чтобы кто-нибудь сказал: Борька Слуцкий.
Еще отмечу: он был не испорчен. Ничем.
Он был, как никто, цельной натурой. Например, Твардовский бывал обворожителен и – резок, неприятен. Смеляков мог источать нежность и крайнее хамство. Порой Луконин, и особенно Наровчатов, бывали капризными, важными, подчеркивали и ценили свою сановность.
Яркая общественная сущность Слуцкого не была оформлена номенклатурно. В этом тоже состояла его привлекательность. Он сложился как прекрасный поэт вопреки логике и обстоятельствам. Все было против него, но он этого просто не заметил.
Верность и измена
Во время нашей войны, помимо боевых, строевых, появились пронзительные лирические песни – о своем, сокровенном, самом личном. Их пели и уж во всяком случае знали все – в землянках, блиндажах, эшелонах, госпиталях. Их пел измученный и готовый к новым лишениям тыл. Они были необходимы, без них невозможно себе представить войну. “Бьется в тесной печурке огонь…”, “Огонек”, “Темная ночь” и еще другие. Появление этих, по сути, официально признанных песен полностью совпало с потребностью воюющего народа. Но существовали еще песни и неофициальные, так называемые вагонные, тоже берущие за душу.
Так вот – самое главное! – все официальные песни были о верности в любви, все неофициальные – о неверности, об измене. И в тех, вторых, тоже была жгучая потребность, ибо в них тоже заключалась жизнь.
Их сюжеты были сентиментальны и жестоки: солдат, изувеченный, беспомощный, просит жену пожалеть и принять его. Жена отказывает, объясняя решение своей молодостью. Почти всегда в песне фигурировал и ребенок (“но стояли в конце караку ’ льки”), принимающий сторону отца.
Случались закрученные варианты: солдат-калека просит у жены милосердия, но не получает его (“я девчонка еще молодая и о прошлом прошу позабыть”). Однако вскоре выясняется, что он здоров, “орденами по грудь награжден” и вообще – “Я хотел тебя только проверить. Все! Характер поня ’ л теперь твой”. В песне, разумеется, присутствует и мальчик.
А еще, как всегда бывает с популярными песнями, густо появлялись в войну их переделки, по сути, пародии.
Перекрой известных песен,
Их счастливого конца,
Что порой казался пресен
В час поющего свинца.
А “перекрой” бывал безжалостным: “На крылечке у девушки / уж другой паренек” или того хлеще: “И у детской кроватки тайком сульфидин принимаешь”.
Вчитывание
Был в Ленинграде критик Адольф Урбан. Рано умер. Он несколько раз высказывал в печати весьма отрицательные суждения о моих стихах. Однажды раскрываю “Литературку” – опять его статья, а в ней вижу свои строчки. Но – хвалит. Нашел во мне что-то новое, увлекся, начал подробно разбирать, анализировать. И опять, опять… А потом сделал такое признание: “Вчитываясь в более поздние книги Ваншенкина, начинаешь и ранние воспринимать иначе”.
Дело здесь, конечно, не в том, что сперва он кривился, а затем переменил мнение. Такое бывает. Главное в корневом слове “вчитываясь”. Хотя что же это за критика – без вчитывания? Увы, такое не редкость: большинство оценщиков стихов не только не вчитываются, но и не прочитывают. Как сказал очень известный политик: “Мне думать не нужно. Я убежден!”
Сильной стороной Урбана было как раз то, что он стремился рассмотреть очередной сборник (не обязательно мой) не изолированно, а в связи со всей работой автора. То есть охватить ее в целом. Вчитаться.
Но случаются в этой сфере вещи и впрямь удивительные.
Вот – из “Записных книжек Анны Ахматовой”:
“13-ое (сент. 1964.- К. В.). Прочла (почти не перечла) статью Н.В.Н<едоброво> в “Русской мысли” 1915. В ней оказалось нечто для меня потрясающее (стр. 61). Ведь это же “Пролог”. Статью я, конечно, совершенно забыла. Я думала, что она хорошая, но совсем другая. Еще не знаю, что мне обо всем этом думать. Я – потрясена.
14-ое. Он (Н.В.Н<едоброво>) пишет об авторе Reguiem’a, Триптиха, “Полночных стихов”, а у него в руках только “Четки” и “У самого моря”. Вот что называется настоящей критикой.
Синявский поступил наоборот. Имея все эти вещи, он пишет (1964), как будто у него перед глазами только “Четки” (и ждановская пресса)”.
Таким образом, в случае со статьей Недоброво мы имеем дело с вчитыванием в то, чего еще нет, то есть с предвидением.
Две строчки
В шестидесятые годы очень многих неожиданно привлекли и задели две строчки:
Легкой жизни я просил у Бога.
Легкой смерти надо бы просить.
Было непонятно, откуда они взялись и даже кто их автор. Стали говорить, что будто бы Бунин, искали у него – не нашли.
Потом появилась версия, что это – перевод. Из какой-то восточной поэзии, ибо поиск “легкой смерти” – не христианские идея и цель. Переводчиком называли Ивана Тхоржевского. Позже некоторые стали утверждать, что он не переводчик, а непосредственно автор, и что это было напечатано под его фамилией, – однако четкой ссылки с указанием, где именно, я не встречал.
Но характерна вспышка чуть ли не всеобщего прочного интереса к этому явившемуся афоризму. Что-то было здесь личное, кровное. Некий толчок, заставляющий по-иному посмотреть вокруг, задуматься. Даже тех, кого это вроде бы пока не касалось, но теперь уже растворилось в подсознании. *
Меня же, пожалуй, еще сильней зацепили две другие потрясающие строчки, – быть может, потому, что я обратил на них внимание позднее, когда уже вошел в неизбежную полосу потерь и утрат. Знаете, как бывает? – видишь, слышишь, читаешь что-то, и словно тебя не касается. И вдруг изумляешься: что же я раньше не замечал?
Как мелки с жизнью наши споры,
Как крупно то, что против нас!
(Р. М. Рильке, перевод Б. Пастернака )
Для меня это еще острей, значительней.
Хлебников и Олеша
В. Хлебникова называли поэтом для поэтов. В том смысле, что он наиболее понятен именно поэтам (как у Пушкина: “пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит”). Я же считаю, что главное здесь то, что за его спиной незапирающийся склад, где свалены многочисленные детали чего-то, полуфабрикаты, почти или совсем готовые блоки и конструкции. Бери – не хочу. И брали. Одни смущенно совали в карман крохотные болтики и шайбочки, другие грузовиками вывозили мощную арматуру. Часто для них бесполезную – но ведь бесплатно!
Похожее с Ю. Олешей. Он прозаик для прозаиков. Шире – для писателей, для художников слова. Здесь тоже побывали наиболее предприимчивые. Поздний Катаев весь отсюда. Но среди удивительных олешинских метафор и эпитетов, среди великолепия его сугубо штучного товара тоже, к сожалению, слишком много необязательной наблюдательности, которая сперва надоедает, а затем и утомляет.