Похожее с Ю. Олешей. Он прозаик для прозаиков. Шире – для писателей, для художников слова. Здесь тоже побывали наиболее предприимчивые. Поздний Катаев весь отсюда. Но среди удивительных олешинских метафор и эпитетов, среди великолепия его сугубо штучного товара тоже, к сожалению, слишком много необязательной наблюдательности, которая сперва надоедает, а затем и утомляет.
Блистательно начавший и, разумеется, прочно оставшийся в литературе, он не смог надолго вписаться в литературную жизнь, испугался, сломался. Не он один. Можно назвать и Светлова, и других. Как быстро иссякла их художественная и человеческая отвага! Но презирать и поносить их – занятие, на мой взгляд, недостойное. Олеша, как ни странно, напоминает Хлебникова еще и своей приобретенной с годами бытовой неустроенностью, жалкостью, неприкаянностью.
А как раз Катаев – замечательный пример умения талантливо приспособиться к запросам времени. Даже предвосхищать их. Он безошибочно поставлял то, что требовалось – на каждом этапе. Даже когда эталонной стала безликая, безразмерная проза, он быстренько научился писать плохо (продолжения “Паруса”), но, к счастью для него, настала иная мода.
Однако ведь не были сломлены Булгаков, Есенин, Бабель, Платонов, Мандельштам, Пришвин… С годами это стало особенно очевидно.
Жизнестойкость
Как известно, глубочайшим разочарованием и ужасным ударом оказались для многих скорострельные идеологические постановления ЦК 1946 года. После Победы люди уже готовы были поверить, что подобное осталось в прошлом. И вдруг… Но ведь надо было жить.
Запись К. И. Чуковского в дневнике. “26 авг. 1946. Неделя об Ахматовой и Зощенко. Дело, конечно, не в них, а в правильном воспитании молодежи. Здесь мы все виноваты, но гл. обр. по неведению. Почему наши руководители Фадеев, Тихонов – не указали нам, что настроения мирного времени теперь неуместны, что послевоенный период – не есть передышка, что вся литература без изъятия должна быть боевой и воспитывающей?
…Только и разговоров – о Зощенко и Ахматовой. Я всячески запретил себе подобные разговоры – они мешают работать.”
Между прочим, очень по-олешински. Но каков старик! “Настроения мирного времени теперь неуместны”… В мирное время? “Почему наши руководители… не указали нам”… Для кого он это пишет в дневнике? Для чужого глаза?
Можно восхититься наследниками, не сделавшими здесь купюры.
Однако что дальше! В примечании к данной записи приводятся выдержки из статьи С. Крушинского в “Правде” (29.8.46), громящей “Бибигона” К. Чуковского и “Серебряный остров” его сына Н. Чуковского: “Нельзя печатать в журнале стихотворение ли, рассказ ли, очерк ли, если это произведение не отвечает целям и методам коммунистического воспитания детей”.
То есть, по сути, то же самое, что было в дневнике К. Чуковского тремя днями раньше. Корней Иванович словно предвидел подлый выпад и уже готов принять этот элементарный удар.
Но сколь поразительна его жизнестойкость!
Карты
В замечательных мемуарах Константина Коровина (я, грешным делом, отношусь к тем, кто ставит коровинское писательство куда выше его живописи) есть место, где В. М. Васнецов привозит его за компанию к А. Н. Островскому, чью “Снегурочку” собирается оформлять.
Драматург “встал из-за стола, на котором были разложены карты и начертан мелом на сукне план павильона на сцене, входы и выходы. Карты были – короли, валеты, дамы. На них наклеены ярлыки действующих лиц, фамилии артистов: на валете червей я прочел “Правдин”, а на пиковой даме “Ермолова”. Рядом лежала рукопись “Не в свои сани не садись”.
Как тут не вспомнить чеховский “Винт”! “На столе лежали не карты, а фотографические карточки обыкновенного формата, снятые с картона и наклеенные на игральные карты. Карточек было много. Рассматривая их, Пересолин увидел себя, свою жену, много своих подчиненных, знакомых…”
И далее – объяснение чиновника:
“- Каждый портрет, ваше-ство, как и каждая карта, свою суть имеет… значение. Как и в колоде, так и здесь 52 карты и четыре масти… Чиновники казенной палаты – черви, губернское правление – трефы”. И т.д.
“Винт”, разумеется, появился значительно позже. Не исключаю, что Коровин, близко общаясь с Чеховым, рассказал ему об изобретении Островского.
Красивые люди
Прекрасно пишет Коровин о Чехове. Первая же фраза о его внешности: “Он был красавец”. И далее – разъяснение, подробная разработка портрета – наружности и сути. И ведь так не только о нем: “Левитан был очень красив”. Не забывайте – это говорит художник.
Булгаковские голоса
Михаил Булгаков, будучи глубоко театральным человеком, описывает внешность своих героев и в прозе с исключительной тщательностью. Это словно инструкции для артиста-исполнителя и режиссера, развернутые ремарки. Точнейшие словесные портреты: строение лица, цвет глаз, рост и т.д. Как правило, крупный план – с галерки не усмотришь .
По той же театральной привычке для него чрезвычайно важны их голоса. И он не просто их “обозначает”, но не устает повторять, подчеркивать, напоминать их особенности и характеристики.
Прислушаемся к трем его персонажам. Любопытно, что у всех троих основное в их голосах выявляется не сразу, оно сперва словно еще не устоялось. Воланд на Патриарших говорит то “с иностранным акцентом”, то даже “привизгнув” (правда, удивительно?), и, наконец, “раздражился и крикнул сурово”. И лишь позднее, в комнате Степы, он заговорит фирменным “низким тяжелым голосом”. Вот оно! И пошло: “низкий голос”, “тяжелым басом”, опять “тяжелый бас”, и далее: “Голос Воланда был так низок, что на некоторых словах давал оттяжку в хрип”. Впечатляет. “Гулко и страшно прокричал Воланд”, и снова его “тяжелый низкий голос”. Конечно, в перерывах между этими определениями Воланд говорит и спокойно, и негромко, и весело, и как угодно, но это – главная его музыкальная тема, проходящая насквозь через все действие.
Похожее с Пилатом. Сначала он говорит “с трудом”, “тихо”, “негромко”. “Тусклый, больной голос”. “Монотонно”, “мягко и монотонно”. Но вот – “хриплым голосом”, “сорванный хрипловатый голос”. “Сорванный и больной голос Пилата разросся…” “Таким страшным голосом…” Что-то здесь есть уже и от голоса Воланда, они слегка находят друг на друга.
Несколько раз упомянув сорванный голос прокуратора, автор считает нужным пояснить: “сорванный командами голос…”
(Вообще у Булгакова многое объяснено. Кентурион Крысобой “заговорил гнусаво”. Причина? Довольно задолго до этого сказано: “лицо кентуриона было изуродовано: нос его некогда был разбит ударом германской палицы”. Отсюда и гнусавость. Но это к слову.)
И опять: “сорванный его голос понесло над тысячами голов”, “треснувший голос”, “больным голосом”, “прокричал хриплым сорванным голосом”. И тоже автор не дает нам забыть этот голос, и звучащая “тема” Пилата остается в наших ушах навсегда.
И наконец, Фагот-Коровьев. Но послушайте: “треснувшим тенором”. А ведь и у Пилатова голоса тоже есть такая характеристика, хотя, конечно, регистр другой. “Дребезжащим тенором”, и вдруг: “взревел Коровьев”. И далее: “не дребезжащим, а очень чистым звучным голосом”. “Плаксиво”, “дребезжащим голосом”, опять “дребезжащим голосом”. “Разбитый голос”, “треснувший голос” (помните треснувшее стеклышко его пенсне?), “дряной голос”, “заскрипел Коровьев”, “трескучая его болтовня”, “затрещал Коровьев”, “пищал Коровьев”, “задребезжал длинный”, и рядом – то же самое. И еще: “засипел”, “завыл”, “вибрирующим тонким голосом”… И т.д.
Итак: “низким тяжелым голосом” (Воланд), “хриплым сорванным голосом” (Пилат), “дребезжащим голосом” (Коровьев).
Что же это такое? Сознательно повторяемые конструкции? Готовые клише? Звуковые маски? Предложенные нам правила и условия игры? Но ведь как действует!
У Булгакова похожие повторы-переклички вообще не редкость: “прокуратор дернул щекой”, “дергаясь щекой, ответил Римский”. Очень он любит формулы типа: “темнея лицом” и проч. Но не будем излишне строги. Я, например, не придираюсь, а восхищаюсь.
Вопросник Воланда
Разумеется, для сатаны нет секретов и загадок. Он все о каждом знает. Зачем же он задает вопросы? Да так много! Кроме обиходных или вспомогательных (“Разрешите мне присесть?” или: “Ну-с, чем я вам могу быть полезен?” и т.п.), – это его развлечение, игра, валяние дурака, издевательство над собеседниками (“Вы – атеисты?”, “А дьявола тоже нет?”).
Но чаще здесь желание жестоко напугать, безжалостно поставить на место. И они чувствуют это.
Настойчивое упоминание на Патриарших какой-то Аннушки, пролившей масло, можно посчитать пустой болтовней, бредом. Но вопрос Берлиозу: – Не прикажете ли, я велю сейчас дать телеграмму вашему дяде в Киев? – уже сигнал, от которого нельзя отмахнуться. Это смертельный страх, конец.