приехавшего ко мне председателя правления Парижско-Нидерландского банка Нетцлина, с которым мы тут же довольно легко уговорились о главных основаниях заключения в начале 1909 года консолидированного русского займа для погашения выпущенного во время Русско-японской войны, в марте 1904 года, краткосрочного займа в форме пятилетних обязательств Государственного казначейства. Дальше я привожу в своем месте некоторые подробности этого дела.
Среди этих благоприятных условий моего гамбургского отдыха мне пришлось испытать и одно тяжелое впечатление.
Еще перед отъездом моим в отпуск я обещал вдове моего покойного друга и лицейского товарища Э. Д. Плеске навестить неподалеку от Гамбурга, в санатории Вэра-Вальд, на границе Баденского герцогства и Швейцарии, ее больную дочь, заболевшую чахоткою еще четыре года тому назад, когда умирал в страшных мучениях ее отец (об этом я говорил выше), уходу за которым она беззаветно отдала всю свою молодую жизнь. Эту прекрасную девушку, почти погодку моей дочери, я любил самым нежным образом и никогда не скрывал того, что я был привязан к ней. Она безнадежно угасала после кончины ее отца в апреле 1904 года, и все попытки спасти ее оставались бесполезными. Ее отправили, вместе с ее крестной матерью и теткою, А. И. Кабат, бывшею для нее, собственно, второю матерью, в санаторий около Сант-Блазиена. Врачи подавали полную надежду на исцеление, ссылаясь на ее возраст — ей было 27 лет — и на всевозможные анализы, предварительно высланные местному врачу.
Мне суждено было испытать в этом санатории одно из самых тягостных впечатлений, которые только мне привелось пережить до того времени.
Приехал я в санаторий рано утром, нарочно переночевав в Фрейбурге и, не заходя ни к больной, ни к А. И. Кабат, направился прямо к доктору, которого предварил о моем приезде по телеграфу. От него я получил сравнительно очень благоприятные сведения: температура держалась на одном, сравнительно невысоком уровне, вес не убавлялся, кашля почти не было, аппетит был недурной, и общий вывод врача сводился к тому, что он рассчитывал на полное выздоровление, если только удастся убедить больную провести всю зиму и весну в санатории. Доктор выразил даже полное удовольствие моему приезду, надеясь на то, что это изменит настроение больной, которым доктор, как он не скрывал, был очень недоволен.
Я не обратил внимания на его последние слова, зная хорошо трудный и самостоятельный характер моей бедной Нинуши, всегда замкнуто переживавшей свои думы и не делившейся ими с самыми близкими ей людьми. Да их и не было у нее. Мало кто из нас знал ее. Какая-то особая тайна лежала над нею. Всегда молчаливая, никогда не участвовавшая ни в одном веселом разговоре, не любившая ни света, ни выездов и всегда болезненно относившаяся ко всякому проявлению внимания к ней, она, после болезни и кончины отца, еще более, если только это было возможно, ушла в себя и отошла от всех, кто окружал их всегда полный людей гостеприимный дом.
Как часто, бывало, я приходил к ней, в ее комнату, всегда я заставал ее одинокою за чтением или за работою, и никогда мои самые нежные и участливые попытки подойти к ней поближе, вызвать на откровенность, показать ей ласку, привязанность и желание узнать причины ее неподдельной грусти не приводили ни к чему. Только как-то раз, засидевшись у нее долее обыкновенного, когда я стал говорить ей о том, как нежно я люблю ее и как хотелось бы мне, чтобы она допустила меня в ее думы и попробовала разобраться со мною в их сложном калейдоскопе, — она взяла меня за руку и сказала мне: «Мне еще папа всегда говорил, что вы меня нежно любите и что я могу всегда сказать вам все, что тяготит меня, и повторить все, что глубоко тревожит меня, да я и сама это вижу и понимаю, но мне нечего сказать вам, да я и отцу моему почти ничего не говорила, а теперь у меня нет больше смысла жизни, и я хочу только одного — скорее уйти из жизни, настолько она пуста и безразлична мне. Мне кажется, что я и сама никого более не люблю».
Что творилось в душе этой прекрасной во всех отношениях девушки — кто может сказать! Одно несомненно, что в ней таилось глубочайшее разочарование, которое наложило особую складку на все ее существование и, бесспорно, ускорило роковую развязку.
Прямо от доктора я прошел к А. И. Кабат, и тут разом встала передо мною вся драматическая картина, которая только подтвердила все, что давно казалось мне неизбежным. Анастасия Ильинична сказала мне просто: «Доктор ничего не видит, ничего не понимает, а мне ясно, как станет ясно и вам сейчас, что Нина просто умирает или даже больше — сознательно убивает себя».
Оказалось, что между больною и ее, еще так недавно любимою теткою установилась прямая вражда. Живя в двух смежных комнатах, они не видятся и не разговаривают.
Все сношения идут через сестру милосердия, и Нина находится в таком настроении, что малейшее замечание, всякий расспрос приводят ее в величайшее раздражение и могут, при всяком настоянии, довести ее до всевозможных эксцессов.
Был недавно случай, что, услышав в комнате больной шорох, ее тетя вошла незаметно и нашла ее вышедшею на балкон в одном белье, с очевидною целью ухудшить свое состояние. Перед тем, утром, ссылаясь на головную боль, она попросила мешок со льдом, но лишь только сиделка, положив его на голову, вышла из комнаты, она переместила его себе на грудь, и к вечеру пароксизм температуры поставил доктора в полное недоумение, пока А. И. не высказала ему своей догадки.
Все мои попытки сблизить больную с ее теткою, показать ей, как любит она ее и как страдает от установившихся тяжелых отношений, не привели решительно ни к чему. На все мои доводы она долго молчала, а затем, взяв мою руку и глядя на меня глазами, полными слез, сказала мне только: «Владимир Николаевич, ведь я знаю, что вы меня любите, потому что с первых лет моей жизни я всегда видела вас около себя, и ваша ласка ко мне известна была всем у нас в доме. Сделайте мне величайшее одолжение, я никогда вас ни о чем не просила, и вы не откажете мне, устройте так, чтобы тетя уехала. Она мне ни в чем помочь не может,