Об этом я ей однажды откровенно заявил.
— Плохо стараешься, сын, — упрямо внушала мне мама, жаря картошку, — старайся, и всё получится. Захочешь — добьёшься. Упорство и труд всё перетрут, сын.
И это втолковывает мне она! К кому же ещё обратиться за толковым советом? Не к кому!
— Дело придумал, — поддержал я Генку. — Поехали в Ленинград. Спросят — соврём, что родных ищем.
— Придумам чево-мабудь подходяще. Я буду песни петь в теплушках жалобные, романецы, которые мамка пела. А ты — будто мой глухонемой брат. Двоюродный.
— Нищенствовать? Ну уж нет. Робить будем. Что мы, с тобой на билеты не наскребём? Я знаю, как можно честно заработать, — в утильсырье. Мне и другие способы известны. Но сейчас они не совсем подходящи. Белых мышей, например, разводить и продавать.
— Неужто такой дурак найдётся, что мышей купит? — перебил меня Генка.
— Так то ж белые. В мединституте их с руками оторвут. Для опытов. И хорошо заплатят. А если со свалок да отовсюду с утра до вечера в ларёк на улицу Пушкина на тележке всякое добро возить, вдвоём, да мы с тобой кучу денег загребём — честно! И через месяц будем по Ленинграду гулять… Посмотрим, что там за шпиль золотой.
Генка помолчал, вероятно обмозговывая мои соображения.
А я уже видел себя в самом красивом городе, на высоком ажурном мосту через всю Неву. Под нами проплывают белые пароходы, украшенные красными трубами, из которых клубятся чёрными шлейфами дыма облака. И капитан на одном из таких пароходов — я, Юра Рязанов. В детстве любил рисовать пароходы и капитанов с трубкой в зубах. А команда отдаёт капитану честь — ведь на мне морская форма с золотым «крабом» на фуражке, кортик на боку, такой, как у Вальки Калача, свободского приблатнённого пацана из старших.
— Пошла.
— Кто? — насторожился я.
— Вода. Семь часов. Даванём клопа ещё с часок? Рано, куда переться? Понта[348] нет.
— Если хочешь — спи, а я покумекаю.
Генка притих. А меня заполнили мысли о будущем нашем житье-бытье. Дома, это очевидно, куда лучше, чем вот так, под баком. Но о возвращении не может быть и речи. Здесь я себя человеком чувствую. Не опасаюсь, что за какой-нибудь пустяк схлопочу затрещину или получу трёпку. Третьи сутки начались моей новой, вольной жизни. Ко мне возвращалось спокойное осознание собственной значимости и того, чем я занят. Я снова поверил в свои устремления, в их осуществление, в мечты, смелые, даже отчаянные.
В Ленинграде легче будет поступить в мореходное училище. Я тотчас увидел себя юнгой — сильным, стройным, с выправкой настоящего «морского волка», в бескозырке с якорными ленточками, в форменке, из-под которой видна тельняшка.
Мореходкой я заболел, когда в отпуск нынче приехал наш свободский парень по старой кличке Калач. Из шпаны, каким я его помнил, Валька за год превратился в благородного мушкетёра.
Он показывал нам настоящий кортик, чем вызвал безмерное уважение к себе, и кое у кого — зависть. Я сразу и страстно захотел стать моряком. Таким, как Валя. И сказал себе:
— Вот основная цель твоей жизни. Действуй!
Об этой своей задумке никому не проронил ни слова. Чтобы не насмехались. А то кое-кто наверняка и дразнить принялся бы:
Моряк — с печки бряк,Растянулся, как червяк.
Так одного пушкинского[349] пацана из соседнего шестого класса доводили. Он проговорился, что поедет учиться на моряка в какой-то город со странным птичьим названием Соловки.
На переменах Юрку Костина[350] подначивали:
— Эй, моряк, ракушки с жопы соскреби!
Или ещё с какими-нибудь подобными шуточками приставали к Костину. А был он не из робких — не одному заводиле достойно отплатил за насмешки. Но в травлю включились старшеклассники, а с ними не так просто было посчитаться. Юрка зло огрызался, сопротивление его вызывало ответные нападки, ещё более беспощадные. Так вот, чтобы над моей мечтой не изгалялись, оставил её втайне.
Юрка же поступил в ДЮСШ в секцию бокса, вскоре получил третий разряд, несколько раз основательно поколотил тех, кто к нему приставал, и от него моментально отстали.
Я представил себя в бескозырке с золотой надписью «Юнга» возвратившимся на побывку в будущем году. Вот я захожу во двор. Навстречу мне по тропинке идёт Мила. Выражение нежного лица её совершенно ново. И смотрит на меня она иначе, чем раньше, после собрания, — с особой заинтересованностью и участием. И я говорю ей:
— Здравствуй, дорогая Мила. Я приехал к тебе. Чтобы повидаться и сказать об очень важном, о самом важном в моей жизни: я люблю…
Тут Стасик откуда ни возьмись возник, ластится ко мне, форменку трогает, на зеркальную бляху с якорем дышит. И мама: «Гоша, где ж ты был, сынок? Я тут без тебя совсем извелась». И папаша рядом с ней стоит, смотрит, молчит, курит беломорканалину. А я ему:
— Вот, отец, я стал взрослым. И ты меня уже не посмеешь тронуть. Я тебя не боюсь.
Генка завозился, толкает в бок:
— Кончай ночевать. Выпуливайся. Сматываемся, пока наверху взрослые не встали.
— А как они нас увидят? Ведь темно, как у негра в животе.
— У них свечки есть, фонарики. Они ж там в карты шпилят, пьют да с дешёвками шухарят — малина![351]
Но на баке не мерцал ни один огарок. Все, наверное, ещё почивали. Возможно, там и не было никого.
Выйдя на улицу, мы прикинули, куда навострить лыжи.
— Похряпать бы чего ни то, — мечтательно произнёс Гундосик. — А то кишка кишке протокол пишет… К тёте Доре — рано.
— Ген, знаешь, что, — озарило меня. — Бежим в военторговскоую столовку, на Карла Маркса. Рядом с улицей Кирова. Знаешь?
— Там же по талонам. Нас и в залу не пустют.
— На кухне пошныряем. Повар мне знакомый, фамилия — Капустин. Не то чтобы лично, а видел, он к Фридманам приходил. Тётя Бася ему галифе шила во с такими кармана́ми. Он — с усиками, и волосы на голове намазаны чем-то — блестят.
— Ну и што, што блестят? Так он и раздобрился… Разевай хлебальник ширши.
— Мы не за красивые глаза, а повкалываем на кухне. Дров нарубить или угля принести. В топке пошуровать, помои вытащить — мало ли чего. Короче: заработаем, не горюй.
Быстро дошагали до улицы имени Карла Маркса. В зал нас, как мы и предполагали, не пустили, и мы перемахнули через забор во двор с запертыми изнутри воротами.
— Вам чего тут надо? — заметил нас мой «знакомый» повар. — А ну, кыш, а то собаку из будки спущу.
Собакой он нас хотел на пушку взять, её только ночью с цепи спускали.
— Дяденька Капустин, можно мы у вас заработаем поесть? — попросил я. — Чего-нибудь, что со вчера осталось.
— Три дня ничего не жрали, — добавил Генка, жалобно хлюпая носом. — Маковой росинки в роте не было.
Повар прекратил рубку мяса на выщербленном толстенном чурбане и переспросил насмешливо:
— Три дня?
— Сироты мы, добрый дядя. Отца на фронте убило, мать — с голоду померла, — бессовестно врал Генка, нарочно гундося ещё сильнее.
Я почувствовал, как от стыда у меня опять запылали уши, — он ведь и меня в «сироты» зачислил.
Но провести повара было, видимо, непросто. Он догадался, что мы не те, за кого себя выдаём, и с усмешкой спросил:
— И что желают бедные сиротки на завтрак: антрекот или месо по-строгановски? Вон тот сиротка, — он кивнул в мою сторону и трахнул палаческим топором по бараньей туше. — Не морочьте меня, я вас видел на Свободе, у Фридманов…
— Мы не просим. Мы любую работу умеем, — ответил я.
— Улепётывайте отсюда. Нищих много, а подать — нечего, всё — казённое.
Я вспомнил о еде, какую этот франт, в белоснежном крахмальном колпаке и в щегольских тёти-Басиных галифе комсоставского синего сукна, щедро отвалил для фридмановских собак, и подумал, что мы не откзалались бы сейчас от подобного лакомства. И ещё подумал: потешается над нами. Ему приятно над другими насмехаться. Вон какой упитанный и румяный. И усы, как у жука, торчат. Жук!
— Ильич! — послышался из-за затянутых марлей половинок двери женский голос. — Капустин! Быстрея! Поторапливайся, Костя!
— Айн момент, — весело отозвался повар, прислонил к обрубку брёвешка страшный свой топор (в книжках с такими орудиями изображали пучеглазых палачей) и шустро рванул к двери.
— Даже фамилие у повара — так бы и сожрал. Ежели тушёная. Как Фридманам приносил, — позавидовал Генка. — Давай кусок мяса стырим.
— Ты что, сдурел?
— Хоть вон тот мосол. Он и не заметит. А я его в штаны заначу, за пояс. А поймают — всё одно не посодют, потому как годами не вышел. Пока поварюга прибежит, я уже через забор — и аля-улю![352]
— Ну и что, што не посадят? Совесть-то у нас должна быть.
— Папаня грит, где совесть у людей была, там хуй вырос.
И шагнул к чурбану, с которого свисала туша.