— Долго я сидел… Темно, — с задумчивостью произнес Стройков. — А сцена перед глазами. Вот-вот чем-то свет поразит.
Сидели они у края обрывистого берега впадиной. На каменистой отмели внизу река пряла в темноте струи и красила по смоляному заряницей, тянула под листвяной подол ольхи, склоненной перед непроходимым бродом.
— Незнамо все, Алексей Иванович.
— Как это незнамо?
— А так, любая судьба показывает со стороны, какой могла быть и твоя судьба, милый.
— В одном — крестники, а тут, сказать, и родня во всех судьбах-то. Кто-то убил, а я должен понимать, что и я мог бы убить, да бог миловал? Так?
— И плохое учит, как жить, чтоб не сбиваться. А скроешь плохое или побоишься — на этом кто другой и провалится.
— С этим согласен.
— За столом жигаревским рядом с каждым правда сидела. А одной нет1 Да и сиротку ты забыл. Забыл сиротку-то.
— Какую сиротку?
— Серафимку. Босенькая по дворам бегала. У ^Кигаревых в няньках жила. И жала, и полола, и за скотиной ходила. С края, на лавке, ее место. Чтоб сразу соскочить и подать.
— Так что?
— Под свет правды тоже не лишняя, — подсказал Никанор.
— Крикливая!.. А ты не про следок?
— Вот что, Алексей Иванович, сказать хочу. Желавин воду фуражкой зачерпнет. Мордой не полезет. Да и кануть можно. Подток там, плывун. Когда яму-то вырыли и сруб поставили, чуть это на дне просочилось, грунтовая. Уж и крышу покрыли, надавило, что ль, когда только заметили: земля в яме шевелится, вроде как топь. Бросили камень. Так и канул, словно в дыру. Стали гадать: что и как? Один старичок и сказал, будто на этом месте, когда-то давно, лесной колодец был.
А потом зарос. Кто полезет на руках в такое воду глотать? Пришлый какой, со стороны. Желавин или Митька — фуражкой: оно и привычно, как на покосах. Никто ее, воду из родника, глотмя не пьет.
— Пришлый, со стороны, выходит?
— А суди сам.
— Скажи, Матвеич, если до недр земных докопаться, до самого яйца, и спросить это яйцо: «Откуда ты взялось?» Что ответит?
Никанор посмеялся.
— Так ежели бы знало. А то и само не знает откуда.
— Копаем, а дна не видать. Было яичко в этой истории, да вылупилось, змеиное. Где-то прячется? А вот найди.
— Митьку-то он жалил давно, еще пареньком, — вспомнил Желавина Никанор.
— За перепелочек?
— И ягоды, бывало, кто из леса несет, косился, словно с его гряд брали. В блокнотик записывал.
— Зачем же?
— А каждая, говорит, былинка копеечкой рубль собирает. Дороже золота. Золото тратится, а былинка все собирает. Не рви ее, не толчи и люби, ущерб не наноси, не вреди, не ослабляй державу. Кто ее ослабляет? Контра ее ослабляет, и куда надо живо соберут. Все у него к одному — цепляет и цепляет… Поехал я как-то за ситцем: себе, ребятам на рубахи. И он за мною ввязался.
Приехали в Москву, Желавин и говорит: «К Дементию Федоровичу надо бы. А то обида: были рядом и не зашли». Что ж, человек уважаемый…
Цепляло и время свои звенышки в цепочку следом, а как к делу, то и вспоминается, порой и выдают, когда и не думалось наперед, что выдадут, да не сотрешь уже, не стронешь прошлое: твердыни стронутся, а время со следиками — в память людскую уходит и живо, пока час возмездный не закончит свое.
Свернули тогда Желавин и Никанор в старый московский двор.
Зеленый двор, огорожен забором. Теплилась мурава под утренним солнцем.
За сенями дома прихожая. Кухонька с окном. Женщина на керосинке что-то готовила. Спросила вошедших, к кому они?
— Комиссара, — ответил Желавин.
— Самого нет. А она дома. Прямо дверь.
Тихо открыл Желавин, и зашли.
Стены, осеребренные обоями, наполняли комнату светом чистой воды. Под окном стол, круглый, покрытый расшитой васильками скатертью. В футляре часов из вишнево-красного дерева, за овальным стеклом, посверкивал маятник. На подоконнике аквариум с лепным из ракушек гротом. Плавали в водорослях какие-то капельные жемчужные рыбки. У стены буфет с резными башенками и гранатового цвета оконцами.
Желавин осторожно приоткрыл занавеску. Там другая, темная половина комнаты.
Полина Петровна спала после дежурства. Чернели волосы на подушке, как в рассвете мутнело лицо…
Пахло от вошедших пылью дорожной и ржаным хлебом… Пробудило сном девичью ночь, огорожу в фосфорическом мерцании, и прозябшую рожь, и забытую зарей крашеную полоску вдали. Рука тронула, молодые глаза комиссара глядят: «Так это же любовь, Поля…»
Будто голос Желавина. Колыхнулась занавеска.
— Спит, — услышала шепот.
Она быстро надела халатик и вышла.
Желавин стоял у окна.
— Астафий! — удивилась. Взглянула мельком на Никанора. Поднялся он с табуретки у двери.
— Да вот с почтением изволили, — сказал Желавин.
Не садился. Картуз не снимал.
— А где же Дементий Федорович?
— В лагерях.
— На учениях, значит. А сынок?
— В пионерском лагере… Сейчас чай поставлю.
— Чаи да конфеты. Мы воды из ведра. Поживей. Так, Матвеич? Жаль, самого-то нет. Но и без него. Что я хотел бы сказать. Дементий Федорович в неведениях, или еще от войны не прочихался и прочего, а пора бы.
Все угрожает. Дошли до меня угрозы его. Будто я — да чуть не распоясался. Распоясываюсь, когда кошу, чтоб поту задержки не было. Я умных и степенных людей уважаю, с поклоном всегда. — Желавин снял картуз, поклонился Никанору. — Вот так. От них хлеб и всем чаи всякие. Но Митька барин завелся. С такими на кипяток и на корку вскорости перейдете, как на хребет дармоедами усядутся. Ему не скажи. У него покровитель. Командовать с этой улицы тоже нельзя. На то есть власть. Выше ее зачем себя выставлять. На ее гербе и серп имеется. Острый. Не мешайте жать, не мутите с Жигаревыми. А капризы свои в платочек. Ну, а если вражда, сам и его…
— Что он такое сделал? — спросила Полина Петровна.
— Долго объяснять. А Митьке и кочку топтать не позволю!
— Ты ненавидишь и боишься! — сказала, гнева не выдав, лишь слегка зарумянилась, а отбила Желавина.
Заулыбался, завертелся, картуз стал искать. Поправил на голове, в себя пришел, сказал:
— Так у Демки наган еще не остудился. Только и остудить его можем. Адью!
Желавин шел через прихожую, но казалось, качался в проеме двери, как-то виляя бедрами, и все оглядывался, оглядывался. Прозрачные холодные глаза улыбались отдаленно.
Никанор уже был на улице. Желавии нагнал его, заглянул в лицо.
— Ты чего? Или чем обидел?
— А так. Как ты, так и к тебе в гости зайдут. Мимо не проедут. Погоди. И поговоришь, и горького вина напьешься.
— Вон ты как. В наше дело встреваешь. Не надо, кишкой не вытянешь. Я ее, тужурку, тоже носил. Только у Демки рудоватой масти была, а у меня вороная.
У двоих прощения напросишься. И детям еще останется.
— Это мы запомним, Астафий, и как в гости с тобой сходили, и на какой ты ситчик к праздникам ребятам моим показал.
— Ты свои мысли при себе держи. Видел, Демка рыбок купил, наблюдает, как они плавают, и вспоминает. Кого он еще к оврагу не отвел? Или забыл про Пашеньку, вражьего сынка, племянничка бандитского? С кем он кашу ел, молочко пил?
— Это какой же Пашенька? — спросил Стройкой Никанора.
— А барина Антона Романовича сынок. Мальчонкой жил у нас. Мы тогда молодые были. Раз зашел к нам барин. Посидел в избе. «Чисто у вас, хорошо, — похвалил житье. — Решил я, — говорит. — к вам в учение сына своего отдать, чтоб он прежде французского мужицкого ума набрался. Думаю, так-то крепче будет. Как?..» — «Ваше дело, барин», — отвечаю. И повелел: не баловать, что себе, то и ему!.. Жил у нас мальчонка-то. И на покосы с собой брали, и на жнива. В горлачику воды принесет, сырокваши. Слушался, смышленый… А как взяли от нас, на другой день Викентия на дороге я встретил…
И это вспомнилось, как гневался на коне барин, как кричал и внушал:
— Какой вы песенке его научили? Про коршуна, как он, коршун злой, уточку унес? Плачет. А чем уточка живет? Червячком? Червячка глотает. Не так ли? И над червячком заплачем. Что ж тогда будет? Уточка без червячка сдохнет, коршун без уточки мертвый сядет. А червяк будет плодиться и кишеть. Так вот какое ваше учение. Своим переучу. На замке сидит. Пока уточку на сковородке не запросит. Понял? Вот так учить. Поправим свет жалостью- от червя пропадем! — крикнул и по дороге умчался, и плетью, как змеей, потрясал над полями.
Беседа, казалось, уже и не к делу пошла. Но будто в тот час что-то уже вызывало из нее.
— Чего-то Катюшка меня спрашивала? — вставая с хвороста, осведомился Стройкой.
Встал и Никанор, подумал.
— Не знаю.
— К Глафире чего-то прибегала?
Стройков ждал Катю за палатками и землянками госпиталя. Сидел на плоском камне. Напротив другой камень-валун в полыни — иссечен дождями веков, рябит.