плещется о железные борта лодки. Мне было так хорошо, что даже говорить стало трудно. Два с лишним месяца я жила с мыслью, что Бри хладнокровно обыскал мертвеца. Я позволила комиссару унизить меня. Как он там сказал: ваш брат не жертва, он вор, а на вашей семье obbrobrio, пятно бесчестия.
Ладно, что толку об этом думать? Брат уже не судим в наших поднебесных краях. И сам увидел свои ошибки в беспощадном голубоватом свете, который я представляла в детстве похожим на свет кварцевой лампы. Мама грела мне нос, когда я простужалась, и всегда велела зажмуриться покрепче. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан.
* * *
Я ходила к нему, поднималась на последний этаж.
Поверить не могу, что я это сделала. Помню каждую минуту, каждое свое движение: я потушила сигарету в урне с песком, миновала зимнюю галерею, где под ногами хрустели листья антуриума, не сумевшего пережить сквозняков, поднялась по винтовой лестнице на чердак и постучала в дверь без номера. На чердаке только две жилые комнаты, вторая принадлежит консьержам, а третья плотно заставлена мебелью из старухиной спальни, которую Аверичи не решился сослать на конюшню.
В этом весь «Бриатико»: такой кровати красного дерева, как та, что сослана в кладовку, нет ни у кого, даже у хозяйки, все спят на струганых шведских досках, собранных на живую нитку. Сверху донизу комнаты одинаковы, будто ячейки в рыбацкой сети: голубой, золотистый и белый, голубой, золотистый и белый.
Наверное, он уже разделся и лег в постель, распахнув окно, в которое ломятся ветки шелковицы, лежит там, поместив свое узкое прохладное тело поперек кровати, вернее, наискосок. Когда я ночевала в его убежище, он именно так и спал, вытеснив меня с постели, то есть с подстилки, на которой мы заснули. Утром она оказалась занавесом к «Пигмалиону». В то утро он показался мне длинной смуглой рыбиной, только что выловленной и сияющей на утреннем солнце.
С телами вообще такая штука: тело и голова — совершенно разные вещи, и стареют они по-разному. Мне кажется, что быстрее стареет то, что меньше используется. Иногда я думаю — какой будет моя голова? Мое тело делает все само, как будто у него есть невидимый пилот: проснуться, принять душ, выпить кофе с поваром, посмотреть список процедур, спуститься на обед, закончить процедуры, спуститься на ужин, принять душ, пойти спать или пойти домой, если это вечер субботы.
Он не впустит меня, думала я, стоя в темном коридоре, освещенном только аварийной лампочкой. Он прячет глаза, когда сталкивается со мной в столовой или в холле. Может быть, он знает, что я знаю? За дверью Садовника было так тихо, что я слышала, как шуршат на коридорном окне бумажные полоски от насекомых. Молчаливый шум и бумажная ярость.
Сейчас дверь распахнется, и сквозняк подхватит занавеску за моей спиной. Садовник будет стоять в дверном проеме, вглядываясь в темноту. В его комнате темно, за окном темно, и в коридоре темно, хоть глаз выколи, но он будет знать, что это я.
Садовник
Есть специальные люди, чтобы рассказывать про счастье. Их счастье так же плотно набито, ощутимо, как вязаный носок с подарками, подвешенный возле кровати в новогоднюю ночь. Есть люди, чтобы убивать или, скажем, скрываться всю жизнь по трущобам. Ни у кого не возникает сомнений, что они это умеют. Есть люди, чтобы прощать. Они забираются в свое прощение, будто шмели в цветок львиного зева, и сидят там, отяжелевшие от пыльцы. Есть такие, что в момент опасности погружаются в спячку, будто в период сухого муссона в тропиках, покуда трава вокруг них превращается в рыжую стерню, а деревья сбрасывают листья.
Вот я как раз такой. Здесь, в «Бриатико», я как будто отсыпаюсь за всю свою прежнюю бессонницу. С тех пор как я сюда приехал, я не перестаю зевать и жмуриться, хотя вокруг происходит такое, что впору вскочить с кровати и бежать куда глаза глядят. Нет, не так. Это не сон, а оцепенение, так в детстве примерзаешь языком к ледяным перилам и стоишь, замерев, пытаясь кривой губой улыбаться проходящим мимо — мол, это я так тут стою, по своей воле, а мерзлый ужас меж тем заполняет нёбо и глотку — дальше-то, дальше-то что?
Жаль, что адвокат по имени Хасис, шустрый, как саламандра, оказался таким крепким орешком и не выдал имени владельца. Сначала грек смотрел на всех сурово, а после, обнаружив, что библиотекарша ушла, оставив свой плеер на скамейке, он заметался в растерянности, и его гладкие черные перья сразу растрепались. Как же моя стенограмма? Такая речь пропала понапрасну!
Я вызвался его выручить, но не задаром, и он согласился подбросить меня до парома, если я до пяти вечера предоставлю ему распечатку и подписи. Про собаку я ничего не сказал, придется адвокату с этим смириться. Дамизампу я решил взять с собой, не видать ему больше кухонных потрохов и прочего. Вряд ли он найдет себе друзей среди православных виноградарей.
Принтер в библиотеке был отключен, чернила в нем кончились, и, хотя печатаю я быстро, провозиться пришлось не меньше часа. Все это время постоялец за спиной шуршал страницами Gazetta del Sud и тяжело вздыхал, ему явно хотелось завязать разговор. Распечатка заняла страниц двенадцать, я честно записал все реплики, даже возмущенные восклицания, и принялся за список присутствовавших.
Повар Секондо оказался синьором Франко Мария Велетьери. Лупоглазая сестра, работавшая с лежачими постояльцами и вечно пахнувшая мокрой клеенкой, звалась Беатриче. Бедняга управляющий был синьором Финоккио. Больше всех меня тронула фамилия тренера, вечно слоняющегося по отелю в белых шортах в обтяжку, — Рамочелло, что означает сучок.
Старая Пулия была Пулией, зато фамилия ее означала головную боль, и я усмехнулся, вспомнив наши коньячные посиделки в беседке. Жаль, что они начисто прекратились после убийства хозяина. Список имен занял две страницы, последней пришлось вписать Петру Понте, зато сбор подписей я начал прямо с нее.