с малейшим его капризом, и до того понимает его... Филькин в эти минуты почти ненавидел отца, хотя мама не только приветливо встречала своего бывшего мужа, но даже была довольна — и вроде бы совершенно искренне! — что у него так удачно все устроилось в жизни. До чего же и впрямь он был ей посторонним, чужим человеком, чтобы радоваться, что с другой женщиной он вполне благополучен! Но это Филькин уж потом только понял, повзрослев, а тогда, школьником, он знал по рассказам однокашников из таких же, как его, «неполных» семей, что разрушают-то семью не матери, а отцы, и все никак не мог понять, из-за чего же в их семье наоборот случилось. Тем более всегда ведь слабой, нерешительной, малоприспособленной мать считалась. Отчего же не отец с ней развелся, а она с ним?
«У тебя другой есть?» — спросил он тогда напрямик. Трудно было впервые так по-взрослому спросить, но он, двенадцатилетний, решился. Мама как-то странно посмотрела на него, а потом расплакалась. Никого у нее не было, и, как понял еще через несколько лет Филькин, ушла она тогда не к кому-то, а как бы в никуда. Ушла «от»... Не лю-би-ла... Как просто, понятно, а — не приходило почему-то в голову, что из-за этого не только мужчина, но, оказывается, и женщина тоже, бывает, уходит. Тем не менее одинокой и неустроенной оставалась все же мать — это уж много позже появился в ее жизни Павел Петрович, — и Филькин, как бы в отместку отцу за ее одиночество, стал подумывать, а не сменить ли себе фамилию на материну. Красивая была бы фамилия, как у деда и у дяди-профессора — Каретников, — но мать, когда он поделился с ней этим намерением, решительно вдруг воспротивилась: он же твой отец, и хороший отец; он и мне, наверное, был хорошим мужем.
Маму вообще бывало трудно понять. Павел Петрович, видите ли, до того привязан к своим детям, что просто не может уйти из семьи. Разве что когда-то в будущем, когда они совсем повзрослеют, повыходят замуж... А то, что мама, оправдывая нерешительность Павла Петровича, считала его слабым по натуре человеком, а себя сильной? Это она-то — сильная?! И как только умный, тонкий человек до такой степени может заблуждаться на свой счет?!
Филькину никогда не верилось, что она способна справляться на уроке с тремя, а то и с четырьмя десятками оболтусов. Чувствуя себя единственным ее защитником, он даже поехал однажды к ее школе и долго стоял под дверями класса. По себе и по своим однокашникам он хорошо знал, что так тихо бывало на уроке либо когда по-настоящему любят своего учителя, либо когда его очень боятся. Но кто же мог хоть сколько-нибудь бояться этой хрупкой, негромкой женщины?
После того давнего случая он немного успокоился за нее, но теперь, когда она осталась и вовсе одна, без него, он старался описывать ей нынешнее свое житье особенно бодрыми словами.
Иное дело, когда он писал одной своей знакомой. Писал он ей почти каждый день, и не потому, что она ему очень уж нравилась — доктор и штурман думали, конечно, что это у него серьезно, — а просто надо же было кому-то писать кроме матери, получать еще чьи-то письма (стыдно было бы не получать), ждать их, разгадывать слова, которые неожиданно обретали какой-то особенный, волнующий смысл, а иногда казались почти признанием.
Вот она, мечтал Филькин, она-то и должна переживать за него. Он описывал ей шторма, шквальные ветры, волны величиной с двухэтажный дом, коварные морские глубины, намекал на некие опасности, о которых говорить подробнее не имеет права: не пришло еще время... Впрочем, стараясь показать, что такие героические будни им привычны, он писал обо всем этом чуть небрежно, даже с иронией, и это лишь подымало его в собственных глазах: вот как он может весело и спокойно рассказывать о своей жизни, нисколько не восхищаясь тем, что они совершают здесь каждый день. Наоборот, он вроде бы посмеивался над этим и оттого сам казался себе мужественным, волевым и опытным моряком, какими были для него командир, механик, штурман.
Чем, однако, насмешливее писал он ей о своей службе, все же не умея спрятать своего уважения к тем людям, с которыми плавал, да уже и к самой этой службе, тем почему-то ласковее становились ее письма, и беспокоилась она за него все больше и все откровеннее. Это было приятно, он еще охотнее отвечал ей, и ему казалось, что он понемногу начинает даже влюбляться. В последних своих письмах он стал дописывать в конце: «Целую», — она вроде не заметила такой его вольности, а потом — перед самым их выходом в море, о чем он, конечно, намекнул ей словами «теперь долго не смогу отвечать», — она вдруг тоже написала: «Целую».
Вот как далеко зашли они в своих отношениях! Порой даже страшновато делалось, и Филькин подумывал, что поздно теперь останавливаться, наверно. Да, пожалуй, и не хочется. Вот только дождаться бы отпуска, приехать, прилететь в новенькой, отлично сшитой тужурке, знать (и чтобы другие тоже об этом как-то узнали), что ты теперь не просто молодой лейтенант, только выпущенный из училища, а штурман, у которого за спиной тысячи подводных миль, все время помнить — хотя бы для себя, — что ты плаваешь на атомной лодке, ходить по городу, приветствуя старших с тем изяществом, которое дается не вообще службой, но еще и морем, открыто, не таясь, смотреть на красивых женщин и чувствовать себя в этом городе немножко завоевателем...
Смущало только, что, чем дольше была разлука, тем труднее представлялось ее лицо, и, вспоминая, он вспоминал теперь как-то вообще: не ее именно лицо или голос, а нежное, милое лицо женщины или приятный, ласковый голос женщины, и лицо это и голос могли быть — и бывали — разные, не одни и те же, напоминая уже когда-то виденных им женщин, которые нравились ему издали и которых он провожал иногда, зачарованно плетясь следом и не смея никак подойти, потому что он был тогда еще совсем мальчишкой, курсантом с золотыми нашивками, а они — недостижимо взрослыми, загадочными и недоступными для него женщинами, лет на десять — пятнадцать старше, и взгляд их даже не задерживался на нем, скользил мимо, как будто действительно все важное или хотя бы просто интересное только и начиналось где-то там, за его спиной.