— Это все лирика, Максим Петрович. Старпом должен выходить от меня с твердой уверенностью, что как я ему сказал, так и будет. Если только не помешает какое-нибудь стихийное бедствие.
В динамике над столом зашуршало, Букреев поднял голову, и Варламов доложил по трансляции: «Товарищ командир, время всплытия».
— Иду, старпом... — Он надвинул на самые глаза шапку. От предвкушения свежего, настоящего воздуха, соленых брызг и самого моря, по которому так уже истосковались глаза, видевшие все эти двадцать дней только пластиковые стенки кают и узких коридоров, настроение сразу поднялось. Ни с кем не хотелось больше ссориться, выяснять отношения, что-то требовать, заставлять, приказывать... И Ковалев, в сущности, тоже был вроде бы толковым замполитом, а то, что лез иногда не в свои дела, — так ничего, привыкнет, оботрется, должен будет понять...
— Пошли, Максим Петрович, настоящего воздуха хлебнем, неконсервированного... — Букреев улыбнулся. — И трубку мира выкурим. А?
Они вышли из каюты, пошли коридором к центральному отсеку, и Ковалев сказал по дороге:
— Я знаете о чем подумал, Юрий Дмитриевич?
— Ну?
— Трудно нам будет...
— С кем?
— Друг с другом.
«А ты самонадеянный, — подумал Букреев, открывая переборочную дверь в центральный. — И, кажется, не сахар».
Он обернулся к Ковалеву:
— Не знаю, как мне, а вам... Думаю, что нелегко.
5
Сапог наконец снялся, и можно было вылить из него воду, но тут уже пошла новая волна, ахнула где-то внизу о корпус лодки, взлетела к мостику, накрыла с головой, и Варламов, схватившись за скобу свободной рукой и не успев даже выругаться, довольно нелепо взмахнул несколько раз снятым сапогом, чтобы удержать равновесие. Со стороны это выглядело, наверное, смешно, и старпом, когда прошла волна, покосился на лейтенанта Филькина, ожидая поймать на его лице улыбку. Но, кроме силуэта штурманенка, Варламов вообще не мог ничего различить сейчас, хоть они и стояли на мостике всего в нескольких шагах друг от друга.
— Как видимость? — громко и насмешливо спросил Варламов, утирая лицо мокрой варежкой. — Или уже совсем укачало?
То была все-таки плата за вполне возможную в темноте улыбку юного лейтенанта.
Филькин старательно всмотрелся туда, где должен быть горизонт, но горизонта не было, ничего не было, только сквозь мелкую колющую пелену то ли снега, то ли дождя — сразу и не поймешь — угадывалась где-то впереди носовая оконечность лодки.
— Ничего не видно! — радостно доложил Филькин.
Варламов даже оторопел на секунду от такого доклада, потом снисходительно хмыкнул, подумав, что он ведь и сам когда-то был таким же восторженным лейтенантом. Но это все же был непорядок, было какое-то упущение в его старпомовской требовательности, раз молодому лейтенанту служилось на корабле так беззаботно и весело.
— Кто вас докладывать учил? — недовольно спросил Варламов. — Как надо?
Филькин спохватился и четко доложил:
— Видимость — ноль! Идет снежный заряд!..
— Вот это уже лучше, — сказал Варламов и стал выливать из сапога воду.
Лейтенант Филькин почувствовал теперь особенную ответственность за корабль: старпом был занят, и все наблюдение за обстановкой ложилось на его, Филькина, плечи.
Он нес первую самостоятельную вахту, и то, что старпом был все-таки рядом, на другой стороне мостика, по левому борту, нисколько не умаляло Филькина в собственных глазах — ведь старший помощник как бы только присутствовал на мостике, ни во что не вмешиваясь, а все запросы снизу, из центрального поста, шли обязательно через него, вахтенного офицера, и он давал «добро», когда надо было поднять выдвижные устройства, он разрешит скоро накрыть столы к вечернему чаю, именно ему докладывали о всех изменениях в реакторном отсеке, да и по всему кораблю.
У Филькина даже появлялось временами ощущение, что он правит лодкой, что это он решает, когда менять курс корабля или сбавлять обороты турбин, потому что и это тоже обязательно шло сейчас через мостик, а значит — через него. Правда, иногда ему вдруг непрошено вспоминалось, что он пока не допущен к самостоятельному несению ходовой вахты и что зачет будет принимать у него лично командир, но все равно: настроение было приподнятым, его не укачивало, это должны были видеть и командир, и старпом, и все моряки. И Филькин любил сейчас этих людей, море, ветер, снежные заряды, которые слепят глаза, любил службу и свою лодку, послушно исполнявшую все его указания. А кроме всего этого радостно было еще и потому, что они шли домой...
В первые недели службы ему это странным казалось: «Идем домой». В его тогдашнем понимании слово «дом» могло относиться к Ленинграду, где жила его мать и где недавно еще жил он сам, или к любому другому городу, но только не к базе подводных лодок. Там для него была только служба, и никому, в конце концов, ведь не было дела, когда вернется не вообще лодка, а именно он, Филькин, потому что никто не ждал его там.
Он мог еще понять тех, у кого в городе была семья, но, когда слова эти насчет дома произносил Редько или Володин, тут ему это было даже странным вначале. Сам он, например, сообщал матери: «Здесь уже довольно холодно, идут дожди... Как там у нас, в Ленинграде?» Правда, спустя какое-то время он уже иначе писал: «У нас выпал снег» или: «А как там у вас, в Ленинграде?» А потом, почти незаметно для себя, Филькин стал говорить как все: «Идем домой», вкладывая теперь в эти слова — тоже как все — не просто понятие берега, но и самый первоначальный смысл дома: дома, в котором живут, откуда уходят в море и куда возвращаются.
Между тем он конечно же не переставал скучать по своему прежнему и все-таки самому настоящему дому, где в последние годы они жили с матерью уже только вдвоем. Отец, навещая их иногда, чтоб повидать сына, всячески подчеркивал достоинства своей новой жены. Она, мол, и внимательна к нему, и так вкусно готовит, и прямо уж до смешного носится