Встал и Никанор, подумал.
— Не знаю.
— К Глафире чего-то прибегала?
Стройков ждал Катю за палатками и землянками госпиталя. Сидел на плоском камне. Напротив другой камень-валун в полыни — иссечен дождями веков, рябит.
От потоптанной травы пахло махоркой: раненые приходили сюда покурить, посмотреть на три стороны, а четвертая за спиной — близкая, белая, сестричкой, да немилая болью и могилами — земля шинелью сырой укрыла братьев.
Подбежала Катя в накинутом поверх халата плащике. Подала руку Стройкову. Села, подкосила на валун колени.
— Был у Федора. Спит. Не стал беспокоить. С лица светлый, чистый, вздохнул Стройков. — Что сказать хотела?
Катя молча глядела на него.
— Ты чего? — удивился Стройков.
— Да так… Опять Митю нарядили.
— Удивляюсь. Объясни мне, каким ты сердцем жалеешь? Так ведь и гада можно пожалеть. Или знаешь что?
— Вот письмо его с фронта.
Катя достала из-за плащика треугольник бумажный.
Стройков протянул руку.
— Можно?
Развернул письмо. Укрывшись, посветил фонариком…
Вон заметались буквы.
«Катя!
Слышал про Федора. Поклон мой ему.
Совестно перед тобой. Да ты знаешь. Натворил я лежачий.
Хочу новой жизнью жить, а старая чтоб сгорела в этом огне. Да не сгорит — нагонит. Поля такого нет, ку. да бы уйти. И от мертвого останется… Зовут! Хоть бы под камнем с землею стереться!..»
Будто Митькин голос на душе крикнул.
«Неужели натворил, кошмаром хворает?» — Стройков погасил фонарик и раскрылся.
— Впору на площадь да на колени. А то и рядом, под забор, куда пониже. Возьми письмо, — Стройков положил письмо на камень. — Что-то натворил. И признаться страшно, хочет жизни новой. Одна дается. Как слезу упавшую, на глаза не вернешь.
Стройков было уж и поднялся, посмотрел в глаза Кати и снова сел.
— Что-то еще хотела сказать. Говори.
— Еще и не отболело с сердца, пекло, подходило близко с далекой границы, гудит на земле, не перестает с той поры, как войною рассвет вдруг покрасился, и в комнатке гость у окна стоял. Ванятка все снится, сынок, будто у магазина с сумочкой он стоит, мамку ждет.
Слезами залились глаза Кати. Наплакалась, повздыхала.
— Говорят, родное всю жизнь снится, живет в душе до конца. Хоть так… Да к душе-то стерва прицепилась. Тот гость ночной, лазутчик немецкий, барина сынок с ножом за голенищем.
— Кто?!
— Павел Ловягин.
Вот что в беседе стучало в разные окошки, и нашло.
Стройков встал, будто вдруг испугался.
— Это где же, у границы? У тебя в комнатке?.. А как попал?
— И я думала. Как же это, на такой границе, ведь тысячи верст, и ко мне угодил? Еще и из тех лет заявился, когда меня и на свете не было?.. Вот и послушайте.
Сказал мне Федор, чтоб я зашла домой… Здесь, здесь, третьего дня. И все письма и карточки спрятала. Пришла я домой. Письма собрала, карточки завернула и говорю мамане: «Еще какие письма где не остались?»
«Все тут. Все сберегла. А одно словно ветром сдуло».
Сдуло так сдуло. А она и говорит: «Все тогда обыскала.
И отец не брал, и Киря. И чего там? Кому понадобилось? Небось тот рыбак насадку какую завернул». Завернул так завернул. Маманя и говорит: «С лица на Митьку походит…» Так и всполыхнуло: «Он… он… он!»
— Когда же заходил? — спросил Стройков.
— А за неделю, как война началась, маманя сказала.
— Ты кому-нибудь рассказывала об этом?
— Нет. Сказать-то страшно.
— И Федору ничего?
— Зачем ему.
— И молчи. Никому ни слова. Я велел. Я и отвечу, если что. А ты молчи, — Стройков сдавил руку Кати. — Никому!
ГЛАВА V
Еще в жаркие дни июля наши войска наступлением и районе Рогачев Жлобин и ударами от Рославля в направлении Днепра пытались вызволить Смоленск, но попытки не увенчались успехом, и к началу августа дивизии, окруженные западнее Ельни, распавшись на отдельные группы, бились в боях по деревенькам: прорывались на восток и на север, где была надежда болотистыми лесами выйти к своим.
По оврагу Митя бежал. А вслед из пулеметов и пушек били танки, ползли по краю, заглядывали фарами в овражную могилу, где, оглушенные и ослепленные, еще метались живые.
А Митя ушел, брел со своими по высокой осоке, по истоптанной ржи. Пошатывало сном и голодом, жажда мучила. Думалось, и конец: отдали землю, разбито все.
Куда же теперь? Где и как жить-то? Прибавил шагу. Политрук шел рядом, отставал и нагонял.
— Ты Жигарев? — спросил вдруг он.
— Да.
— Как здесь оказался?
— А из-под Починка, — ответил Митя.
— Ты же в тюрьме сидел. И председателя, говорят, убил?
Митю как холодной водой окатило: и про сон и про голод забыл.
— Я не убивал.
Ручей остановил всех. Ползали по журчистой водице, пили из-под камней холодных. А потом свалились по кустам.
Политрук опять пристал к Мите.
— Могет, ты от немцев?
— Отстань. И я жить хочу.
Отползло с шорохом, отдалилась угроза, залило сном глаза.
В этой ночи показалась Мите изба Дарьи Малаховой голубым медальоном. Где-то уже близко.
Шепот услышал.
— Этот председателя убил. Ш-ш-ш. В тюрьме сидел.
А с нами.
— Кто?
— Да вот лежит… Ш-ш-ш, вон, вон.
Повернулся Митя. Было тихо. Поднялся и отошел.
В животе после ягод резало. Огляделся и пошел быстрее, быстрее.
— Стой! Куда!
Проломился через кусты.
— Вон, вон уходит.
Шатало Митю темное поле.
У самого горизонта, как из окна, глядела красная, словно намытая кровью, рожа. А дальше-пространство сквозь пламенело: там, казалось, не было земли.
Поле поворачивалось и скашивалось-плыло во тьме. Разгоралось горном порванное небо, осветило яму.
На дне сидели и лежали солдаты.
— Ребята, уходи! — сказал Митя.
Никто не ответил. Один, с опущенной головой, сидел у стены.
И все — не вставая, медленно словно закружились в зареве. Зазвенели гильзы под ногами Мити. Пулемет разбитый. Танк осмоленный чернел.
— Ребята, — повторил Митя и понял: в окопах вечным сном они спали. — Он пошел дальше. Что-то темное заблестело в земле.
Митя с опаской ступил. Под ногами вспыхнуло с тихим всплеском. Ручей.
Опять земля. Пахло горелым хлебом. Дымились ломти. Вырвал и посмотрел: «Теплый, — запихал ломоть в карман, — потом… потом поем».
Митя поднялся, потер лицо. Что ж было? Куда он зашел? Луг зеленел. Ручей в осоке. Взгорком осинник.
Что-то знакомое, да и узнал. Он оглянулся. Дорога перед ним, левее деревня. Из-за берез изба голубыми глазами глядит.
Дарья втащила Митю в избу. Свалила на пол. Раскинулись руки — стукнули кистями, и разжались спекшиеся смолою ладони. На шее оборинка с крепко пришитой тряпицей осолеиной завязью лежала на раскрытой груди.
Дарья укрыла Митю овчинной дранью. Его лихорадило.
— Милый, сынок, милый, да очнись ты, — трясла его Дарья, подносила к губам ковш.
Не пробуждала солдата колодезёвка. Мозг словно замертвел: не хотел пробуждения.
«Феня я твоя!» — блазнилось ему.
Митя задрожал.
«Милый, Феня я твоя. К тебе я пришла. Ну, очнись!»
Митя вгляделся — расплылось женское лицо и вдруг резко приблизилось.
— Убьют… уходи!
Митя встал. Качнуло его. Подержался за стену и вдруг схватился за тряпицу на груди: здесь!
— С отцовой земли, — прошептал и со слезами посмотрел, убрал под гимнастерку.
Дарья приоткрыла занавеску на окне. Ночь ледяным месяцем блестела по траве.
— Уходи, Митя. Христом молю, уходи.
Она сунула ему кусок хлеба в карман. Проводила через двор к калитке на вырубку.
— Куда же? — сказал Митя.
— Вон к роднику прямо, — показала Дарья в лес и поцеловала. — Посчастит, Митя.
В лесу он остановился. Под вербой корчаг родниковый. Улыбнулась водица жалёной в ночи. Напоила.
Лицо обласкала.
— Прощай, родимая.
Перед глазами посветлело. В гумане деревья как начерченные карандашом.
Показался солдат в нахлобученной шинели, руки в карманах. Вгляделся Митя в заросшее лицо. Глаза с яснинкой, по дальнему раздолью знакомые.
— Новосельцев!
— Тихо. Откуда и куда, землячок?
— Рад видеть тебя, Ваня.
— Ладно. Не в хате встретились.
— Так я же с самого начала, считан. И дома был.
Феньку видел. А потом полем, дорогой, как раз сахарку получил и в наступление. Под Починком хряпнулись с немцем. Сперва туда, а потом назад. Туда шли — камни белые, а оттуда — черные и красные, кровью политые.
Не видел бы, не поверил. В гимнастерках, с винтовками на танки бросались. Командующего Качалова убили.
Возле танка лежал. Теперь куда? Скажи. А то говорят, в немецкие хлева нам одна только дверка открытая.