Вот откуда взялось прозвище Дедушка.
Мишарину нравилось покровительствовать.
А Кучаеву необходимо было оставаться кем-то покровительствуемым. Будь с ним все время рядом, как в юности, Максим Шостакович, возможно, и Дедушка был бы не нужен.
Я не помню, видел ли Мишарин когда-нибудь Максима. Вероятно, раз-другой все-таки видел, но больше знал по рассказам Кучаева о главном своем друге.
А воображения Дедушке хватало.
Как-то я застал у него дома человека по фамилии Камянов. Это был серьезный критик, печатавшийся в “Новом мире”. Он жил с Мишариным в одном доме. И показался ему зачем-то полезным. Мишарин сознавался, что слаб на передок (употребленное им выражение), когда дело касается знаменитых людей. И с любым из них ему удавалось (при желании) закорешиться. Наиболее тому яркий пример — Андрей Тарковский. Мишарин увидел того в гостях у драматурга Вали Тура — и так выстроил дальнейшую жизнь, что из соавторов Вейцлера сделался соавтором Тарковского.
Камянов не был такой уж знаменитостью, но Мишарин счел нужным и на него произвести впечатление. Он и в моем присутствии не постеснялся (относительно трезвый) сказать соседу-критику, вовлекая и меня в это вранье, что в “нашем (нашем с ним) воспитании наибольшую — и непосредственную, следовало понимать критику, — роль сыграли Анна Андреевна Ахматова и Дмитрий Дмитриевич Шостакович”.
Я-то хоть видел Шостаковича в домашней обстановке и знаком был с Ахматовой. Но Мишарину как драматургу достаточно было и этого, чтобы начать фантазировать пьесу и наши роли в ней.
Героем непоставленной его пьесы стал Максим (то есть человек с внешностью и характером Максима Шостаковича, узнанным от Кучаева). Пьесу, между прочим, могли свободно поставить в “Современнике”. У меня с Табаковым потому и зашел в Софии (мы были на фестивале молодежи и студентов) разговор о Мишарине, что Лелик (как называли мы тогда Табакова) похвалил эту пьесу про Максима (и сам, по-моему, к роли Максима примерялся). Он хвалил пьесу и ругал Мишарина за то, что тот не приехал к ним вовремя на гастроли в Литву, где Табаков попробовал бы уломать Ефремова.
Ефремову пьеса не понравилась.
И, как нарочно, вечером того же дня, когда Ефремов прямо сказал об этом Мишарину, мы оказались за соседними столиками в ресторане Дома актера.
Взбешенный и дневным отказом, и вечерним соседством с тем, кто отказал, Мишарин шваркнул об пол нераспечатанную (взяли в буфете домой) бутылку водки.
И Ефремову такой жест, видимо, запомнился.
Не прошло и четверти века, как он поставил пьесу Мишарина “Серебряная свадьба” с Олегом Борисовым в роли Михаила Горбачева (в пьесе он назывался Выборновым).
У меня такое впечатление, что вся накопившаяся за советские времена жажда — жажда всего, жажда сразу всего — утолена для большинства молодого населения страны пивом (не чем другим, как пивом-символом).
Пивом настоящих сортов, которых я так и не попробовал, — наливаются в нашей стране всего лет двадцать, а я пива не пью, предпочитаю ему напитки покрепче лет, наверное, сорок — ну, тридцать пять, не надо преувеличивать.
Выпил когда-то в Парке культуры (в “Пльзене”) двадцать четыре кружки чешского — и разлюбил, счел, что напился пива на всю жизнь вперед.
На самом излете восьмидесятых выпил я в Париже фужер настоящего пива — и подумал тогда: а точно ли все пиво, мне предназначавшееся, я уже выпил?
Но вернулся в Москву, вышел на следующие утро из дому — и первым, кого на Красноармейской улице встретил, был скульптор (автор памятника Ленину в Твери) Борис Палыч Барков.
Он сказал, что идет к “Семи ветрам” (неформальное название пивной, где даже знаменитые хоккеисты из “Динамо” и клуба ЦСКА отдыхали после тренировок): вдруг открыто и пиво есть (пиво и в пивных не каждый день бывало).
Помню одного идеалиста, сделавшего огромный флотский глоток из кружки — и удивившегося, что не полегчало после вчерашнего. Он задал тетеньке, торгующей пивом, бестактный вопрос: “Что же вы так сильно разбавляете?” Для ответа та чуть ли не по пояс высунулась из своей амбразуры: “Чтобы всем хватило!”
Но не потянуло меня вслед за Борисом Палычем на “Семь ветров”.
Не вернулся я к пиву и в изменившейся ситуации.
Мишарина Жора видел только в Тбилиси. У Вайнеров на местной студии снимался фильм, а Дедушка исправлял чей-то сценарий. Касса в тот день выдавала гонорары мелкими купюрами — и от буфета до номера Мишарина тянулся след из рассыпанных трешек и пятерок.
Мишарин вошел ко мне на восьмой этаж (я жил тогда на Аэропорте), как всегда, важный, элегантный, с новеньким портфелем (он всегда зачем-то ходил с портфелем), крепко прижимая к себе большую банку с консервированной югославской ветчиной.
Такая банка стоила шесть рублей (стоимость двух бутылок водки). Я ничего, конечно, не сказал. Но Мишарин без слов меня понял: “Я взял четыре поллитровича, — расстегнул он портфель, — надо же и немного закусить”.
Он поставил сковородку на газовую плиту, пока я доставал граненые (севастопольские) рюмки.
Закуска была кстати, но все равно целая банка ветчины — это слишком. Пришлось спуститься в наш магазин “Комсомолец” еще за двумя… ну, не банками, конечно…
Моя служба в бывшем “Советском Союзе” начиналась в дни, когда к власти рвался ГКЧП.
Был у нас сотрудник, редактор спортивного журнала-приложения (я этот журнал курировал как первый заместитель Мишарина) Олег Спасский. В день перед развязкой событий я куда-то торопился, когда меня остановил мой приятель по АПН, хорошо знавший Спасского, и предупредил, чтобы мы (с Мишариным, разумеется) были со Спасским поосторожнее — он близок к Янаеву (для тех, кто не помнит: Янаев был фактическим руководителем ГКЧП). “Значит, их вместе расстреляют”, — механически пошутил я, усаживаясь на заднее сиденье служебной машины.
И надо было видеть на следующий день (когда Янаева повязали) лицо Спасского при встрече со мной в коридоре.
Но я-то не знал главного.
Не знал, что Мишарина главным редактором “Советского Союза” назначил Болдин — помощник Горбачева, предавший своего патрона. И поражение ГКЧП стало и поражением Мишарина.
Редактором он оставался еще несколько лет, но той поддержки сверху, ради которой и добивался редакторского кресла, был теперь лишен.
Мише Ардову попасть в кооператив “Драматург” было гораздо труднее, чем Кучаеву, — он не состоял в писательской организации и формальных прав (которые, конечно, нарушались, но выборочно и не бескорыстно) у него вообще никаких не было.