Едва ли мне надолго запомнилось бы то «обычное» злодеяние, тем более что не пришлось, слава богу, быть его очевидцем, если б не встреча с убийцей.
Этой встречи я мог легко избежать, но сам настоял на ней. Дело в том, что последние несколько месяцев я работал сначала санитаром в медсанчасти, после — дежурным ночным санитаром на доке. А незадолго до освобождения меня взял к себе помощником в приёмную врач из зеков Степан Иванович Помазкин, личность весьма оригинальная.
Упекли в ШИЗО за какой-то незначительный проступок фельдшера-лекпома. И заведение, в которое его ввергли, и СИЗО остались без медицинского обслуживания. Начальник МСЧ распорядился, чтобы обходы совершал я. Обслуживать эти объекты считалось делом неблагодарным и опасным. В СИЗО мне не отворили очередную камеру. Я ocведомился: почему?
— Пустая, — не моргнув глазом, ответил дежурный надзиратель.
Я заглянул в «очко». На нарах неподвижно сидел человек.
— Там кто-то есть, — сказал я.
— Да, один. Не стоит из-за одного камеру открывать — велика честь. Пройдём дальше.
Я посмел не согласиться.
— Это — убийца. Парамонов. К нему нельзя, — изрёк дежурный.
— Я вынужден буду написать рапорт начальнику медсанчасти гражданину майору Тасгалу, — пообещал я.
Явился начальник СИЗО. Разговор продолжился. Меня предупредили, что, если зайду в камеру, за мою безопасность надзиратели не ручаются. И находиться там я могу не более двух минут.
Я вошёл. Поздоровался. Узник медленно повернул голову в мою сторону и не ответил на приветствие. Лицо его показалось мне знакомым. Конечно же, я где-то этого парня видел. Мало ли где — лагерь тесен. Убийца сидел, поджав колени к подбородку. У основания большого пальца правой руки синел татуированный самолётик со звёздочками на крыльях. Странная наколка…
— Жалобы на состояние здоровья есть?
Я открыл чемоданчик — аптечку с бинтами, йодом, таблетками аспирина, цитрамона, кодеина и прочими обычными медикаментами.
Парень отрицательно покачал головой.
— Насекомые не беспокоят?
Он более живо и даже с насмешкой посмотрел на меня. Спиной я чувствовал пристальные взгляды надзирателей — через открытую кормушку.
— Послушай, лепила, какой у тебя срок? Сколько осталось?
Вопрос был неожиданным.
— Полгода. Но ксивы на досрочку ушли.
— Откуда ты?
Я ответил. Парень распрямился, взгляд его стал сильнее, весомее.
— Будь человеком, земляк. Освободишься — напиши матери письмо. Чтобы не ждала. Сегодня-завтра увезут в Иркутск и там шмальнут.[269]
— Не боишься? Не жалко своей жизни?
В ответ он грязно, по-тюремному обругал и жизнь свою и всех, кто останется на этом свете.
Адрес запомнился легко. Я пообещал.
Когда вышел в коридор, недовольный начальник СИЗО выговорил мне за то, что пробыл в камере непозволительно долго, и приказал изложить, о чём беседовали. Ишь чего захотел…
Какое впечатление на меня произвел душегуб, который, может быть, ещё как следует и кровь со своих рук не отмыл? Да никакого. Обычный. Как все, кого пришлось видеть.
Я не рассказал, за что он убил хлебореза — за пайку. За шестьсот пятьдесят граммов черняшки. Или — аммонала.
Будущему убийце её, гарантийку, не выдали. Возможно, из-за путаницы. Или кто-то жухнул.
Утром из ШИЗО после пяти голодных суток его вытолкнули в зону, а на хлебное довольствие не поставили. Бывает такое. И хлеборез подальше послал. И вместо ударной смены в траншее обиженный зек Парамонов сбегал на пищеблок, вырвал у повара топор, которым тот кости какой-то падали рубил, и метнулся к хлеборезке. Потом направился к вахте, где заканчивался развод, и швырнул к ногам гражданина начальника окровавленное орудие расправы. И присовокупил трафаретную в столь стандартной ситуации фразу: «Заберите труп».
Жалко ли мне было душегуба после посещения его? К стыду моему, должен признаться — нет, не жалко. Я не хотел и не мог ему простить того, что он совершил. Хотя погибший и закосил бы его кровную пайку. Не отнимать же за кусок хлеба жизнь у человека! Даже такого отпетого мерзавца. Впрочем, мне привелось быть очевидцем, как толпа зеков растерзала мелкого шкодника, укравшего краюху и попавшегося с поличным. Его топтали и месили до тех пор, пока не испустил дух на заплёванном грунтовом полу землянки-палатки. И никто за его смерть не понёс наказания. Убитого просто списали, как списывают поломанный инструмент или бушлат третьего срока носки. Впрочем, инструмент и бушлат бывало списать сложнее, чем «упавшего» с нар зека.
Многие оправдывали убийцу хлебореза, жёстко утверждая, что поступил он справедливо. Что только так и следует действовать. И некоторые сожалели, что его шлёпнут.
Не жаль мне было убийцу из-за убеждения: каждый должен сполна ответить за содеянное. Он отнял жизнь — с ним поступят так же. Вот это — справедливо. Истинно справедливо. Поэтому в последующие дни мне почти не вспоминался паренёк с серым голодным лицом и равнодушно-усталым неподвижным взглядом светлых глаз. Не до него мне было тогда — закрутили события, когда каждый день, каждую минуту я мог ожидать, что и на мою голову опустится тот самый топор. Но это — уже другая история.
В живых я остался, наверное, по воле счастливого случая. Жарким летним днём перед обедом меня вызвали на вахту. С вещами. Вручили справку об освобождении, железнодорожный билет без плацкарты и немного денег, значительно меньше, чем числилось на моём лицевом счёте. То есть меня обокрало лагерное начальство. «Воспитатели»!
После четырёх с половиной лет «перевоспитания» я очутился по ту сторону колючей проволоки. Без конвоя. Один. Не совсем. Соседом по купе оказался тоже бывший амнистированный зек. И покатил через сибирские, с мелькавшими вышками зон, просторы на Урал, к родителям, чтобы начать новую жизнь.
Врач из меня не получился. Я стал журналистом. Через много лет по редакционному заданию я оказался вблизи села, название которого вспомнилось сразу. Решил: пусть поздно, однако сдержу данное когда-то слово.
Нужный дом нашёл без труда. В селе царили тишина и безлюдье. Теплынь. Отворил обветшалую калитку и вошёл в заросший сорными травами двор. Изба невелика, древняя — в землю вросла. Дверь не заперта, а внутри — никого. Огляделся: обстановка — убогая. Бедность. На стене веер выцветших семейных фотографий в рамке под стеклом. Больше почему-то запечатлены похороны, покойники и малые дети. Отдельно, над кроватью, парный фотопортpeт в пожелтевшем от времени паспарту — он и она.
Возвратился во двор, в огород заглянул — там и обнаружил хозяйку. Она окучивала картошку. Старуха в тёмной одежде, в выгоревшем белом платочке с синим горошком.
Я ещё не подошёл к ней, а у старухи на коричневом от загара морщинистом лице улыбка, приветливая и застенчивая.
— Я к вам от сына, — сказал я, забыв как его звали: то ли Виктор, то ли Николай.
— Неужто жив Коленька? — встрепенулась она.
И произошло невообразимое: я увидел, что никакая она не старуха, ну лет пятидесяти, не более, только очень измождённая.
— Когда наказ давал известить вас, то жив был, — сказал я полуправду, словно кто мне приказал. — Давно это было, аж в пятьдесят четвертом.
— А я с тех пор никаких весточек от него не получала. Знать-то, неживой он, подумала грешным делом. А сны вещие мне были, что жив…
— Виноват, что сразу вам не написал. А после так получилось, что уехал далеко. Армия, учёба. И вот, по случаю завернул…
Нет, она не осерчала на меня. Спрашивала: ну как он там? Небось, нелегко в тюрьме-то? Тяжко?
— Работа — тяжёлая, — подтвердил я. — Но — ничего. Можно выдержать. Если поднапрячься. И здоровье есть.
— Ну, да к чижолому труду он сызмальства приучен. Привышный. Крепкий парнишка, жилистый. В отца. Выдюжит. Да чего ж мы тута стоим, идёмте в избу.
И потекла неспешная беседа.
Отец Коли не вернулся с фронта, погиб в сорок четвёртом в Пруссии. Там и похоронен рядовой Иван Парамонов. Десяти лет Коля остался сиротой. За год до того простыл и умер младший брат. Мария Ивановна указала мне на одну из похоронных фотографий.
— Учитель у нас был, Василь Егорыч. У него аппарат был. Он и делал нам карточки, — поведала она. — Хороший был человек. Детишек любил. И Колю мово. «Самолётиком» всё кликал.
Хозяйка не спеша собрала на стол. Извинилась за скудное угощение. И продолжала расспрашивать о сыне. К стыду своему, я почти ничего определённого не мог рассказать.
Мария Ивановна с полочки, на которой икона-благословение стояла, достала замусоленное, почти нечитаемое письмо. Одно из последних. Треугольничек с незабытым мною обратным адресом: почтовый ящик №…
В общем, Мария Ивановна оказалась добрым, радушным человеком, бесхитростным и честным. И безмерно несчастным, хотя ни одной жалобы не проронила. Это было видно по тому, как она держится, говорит. И по мере знакомства во мне разрасталось недоумение: как в столь человечной обстановке мог вырасти будущий душегуб? Ведь тот крайне озлобленный и образно воспринятый мною ощерившимся волком лагерный бандит и вот этот, на фотографии, славный босоногий парнишка с самодельным планером в руках — одно и то же существо?