— Но он же невменяем! Абсолютно сумасшедший, больной человек, поверьте мне как доктору! Я вылечил его после предыдущего приступа, но он ускользнул от меня и, естественно, заболел снова, тем более что смылся не заплатив.
— Итак, — огорчился судья, — получается, что его бесполезно допрашивать…
— Абсолютно бесполезно, просто невозможно!
— Что ж, достаточно, — подытожил судья, — мы констатируем его невменяемость.
Луицци хотел было запротестовать, но смирился со знаком Дьявола, повелевающим молчать, и их оставили вдвоем.
— Теперь ты видишь единственный путь к спасению, барон. Признание твоей недееспособности избавит тебя от следствия и суда.
— Ты опять обманываешь, лукавый.
— Когда я говорил тебе неправду, хозяин? Когда рассказывал о госпоже де Мариньон, историей которой ты воспользовался с не очень-то чистыми намерениями, что и расхлебываешь до сих пор? Или я тебя обманывал, поведав историю Эжени, хотя в результате ты мог оказаться вне сферы моего влияния, обретя то, что позволяет отринуть мои услуги, — счастье?{310} Или я тебя не ткнул мордой, как бессмысленного щенка, в то самое место дарственной, которое должно было женить тебя на этой женщине? Разве моя вина, что ты и прочитать-то толком ничего не можешь? Что ты, подобно большинству мужчин, вечно скользишь по поверхности, не утруждаясь заглянуть в суть, и что ты остался в итоге тем, чем и являешься — спесивым и жадным себялюбцем, как и почти все остальные представители сильного пола. Но это не мой грех, хозяин! Я тут ни при чем, я тебе не лгал.
— А мое состояние? — всхлипнул Луицци.
— Дай мне двадцать месяцев, которые я прошу, и я вытяну тебя отсюда богатым, незапятнанным и, что еще важнее, уважаемым.
— Как ты это сделаешь?
— Тогда и узнаешь.
— Двадцать месяцев сна… — задумался Луицци.
— Всего-то?
— Что ж, бери, аспид.
Дьявол коснулся барона кончиком пальца, и Арман погрузился в сон.
Проснулся он на следующее утро в той же самой камере. Все вокруг осталось неизменным, только появился его магический колокольчик. Призвав Сатану, Луицци сказал ему:
— Поспал я просто прекрасно, хотя и не очень долго, но при мысли, что нынче вечером мне придется заснуть на двадцать месяцев, становится как-то жутко, и что особенно неприятно — не знаю, на что убить целый день. Двадцать месяцев сна — есть отчего и в самом деле чокнуться.
— Почитай, что ли, для развлечения, — пожал плечами Дьявол.
— Ты можешь принести мне книги?
— Я многое могу, хозяин. Могу предложить тебе на выбор, в том числе и неизданные. Пошли.
Дьявол зашагал прямо сквозь двери, невзирая на запоры и решетки, барон последовал за ним, и вскоре они оказались в довольно прилично обставленной камере. Луицци взял приготовленные уже Дьяволом волшебные очки, позволяющие видеть даже в полной темноте: в постели глубоким сном спала женщина редкой красоты.
— Кто она? — спросил Луицци.
— Госпожа де Карен, жена того очаровательного молодого человека, с которым вы прелестно провели один вечерок.
— Это был ужас.
— Для тебя — возможно.
— Но уж не для тебя, Сатана.
— О да, я немножко позабавился: вы все такие отъявленные мерзавцы!
Дьявол издал тот самый едкий смешок нотариуса, который полоснул по сердцу Луицци и резанул ухо своей фальшью. Барон резко встряхнул головой:
— Это ты — последний мерзавец, ты, поскольку с таким остервенением стараешься продемонстрировать мне наш мир в самом неприглядном виде.
Дьявол только издевательски хихикнул.
— Но оставим это, — продолжил Луицци, — скажи мне лучше, почему госпожа де Карен обитает в тюрьме? Она виновна в каком-то преступлении?
— Узнаешь.
Дьявол открыл секретер госпожи де Карен, достал оттуда рукопись и передал ее Луицци.
— Раз ты не доверяешь моим рассказам, — сказал он, — раз тебе не нравится мой стиль, который кажется тебе грязной пародией, то — суди сам. Я ограничусь лишь тем, что представлю тебе основные детали всего этого дела. Вот первая, и наиболее важная.
Луицци взял рукопись{311} и внимательно всмотрелся в строчки. Вот как она начиналась:
«Эдуард, вы, чью помощь так трудно переоценить в моем ужасном положении, вы просите рассказать вам историю моих бед и несчастий, которые привели меня туда, где я сейчас нахожусь. Что ж, вы будете знать все, и простите меня великодушно за любовь к, казалось бы, незначительным подробностям; ибо мне даже более необходимо убедить вас в своей разумности, нежели в невыносимости страданий».
— Что бы все это значило? — недоуменно спросил Луицци.
— Читай, — хмыкнул Дьявол. — Когда ты берешь в руки какой-нибудь из ваших новомодных романов, ты тоже останавливаешься на первом же темном месте?
— Что, мне делать больше нечего? Но это же не роман, стало быть — и случай исключительный.
— Стало быть, и результат будет тем же — ты все поймешь.
— Опять описание несчастий?
— Возможно.
— Преступлений?
— Очень даже может быть.
— Откуда она родом?
— Из благороднейшей семьи Франции.
— И много бед ей пришлось пережить?
— Возможно, даже больше, чем Эжени.
— Но уж ее-то наверняка не выставили на постыдный торг, как эту несчастную женщину. Высокое положение в обществе должно было защитить ее от подобного позора.
— Читай, и ты увидишь, что девушке из знатной семьи и девушке из народа есть в чем позавидовать друг другу{312}.
Луицци, уже хорошо зная повадки беса и понимая, что никто не заставит его обронить хоть одно лишнее слово о том, о чем он хочет умолчать, решил унести рукопись в свою камеру. Он рухнул на жесткое ложе, словно утомившись от нескольких шагов, и погрузился в чтение.
VIII
ДОЧЬ ПЭРА ФРАНЦИИ
Вступление
«Моего отца, маркиза де Воклуа, эмиграция разорила так же, как и многих других дворян. В 1809 году в Мюнхене он женился на моей матери, тоже француженке и тоже из знатной семьи. Мое появление на свет стоило ей жизни;{313} мне не исполнилось и четырех лет, как отец вернулся на родину после Реставрации 1814 года. Людовик XVIII, желая наградить его за верность, дал ему титул пэра Франции и должность при дворе. Тем не менее служебного жалованья никак не хватало, чтобы покрыть все расходы моего отца, а когда был принят закон о возмещении убытков эмигрантам{314}, то тех денег, что ему достались, едва-едва хватило на оплату многочисленных долгов, понаделанных им после возвращения из-за границы.
Тем временем я получала в пансионе воспитание, соответствующее, как полагали тогда, высокородной и состоятельной девушке. Меня научили неплохо рисовать, прекрасно танцевать, сносно петь и со вкусом одеваться. У меня было свое мнение о современной литературе, я музицировала и пела в итальянской манере, с легкостью поддерживала беседу на любую тему — все это почиталось в то время за изящество ума. Ко всему прочему, я пребывала в абсолютном неведении относительно затруднений моего отца, которому доставляло удовольствие поддерживать мое стремление к роскоши и изяществу.
К восемнадцати годам пансион уже начинал потихоньку нагонять на меня скуку, но однажды утром отец взволновал меня заявлением, что я наконец должна выйти в свет, виденный мною ранее только во время непродолжительных каникул и тем не менее представлявшийся столь чудесным. Не буду описывать всю мою детскую радость при мысли о том, что теперь я вольна распоряжаться своим временем по собственному усмотрению, что сбудутся все мои девичьи мечты о легких победах, все сладкие грезы о жизни, полной удовольствий, интересных дружеских отношений и, что греха таить, отдаленные предчувствия светлой любви… Как видите, я пытаюсь излагать события по порядку и обрисовать себя в восемнадцать лет, чтобы вы поняли, насколько я была тогда беззащитна против любого рода несчастий.
Не так уж много месяцев прошло, прежде чем я растеряла большую часть своей наивной веры в хорошее и доброе. Батюшка мой назначил день для приема гостей, но, как правило, к нему приходили только мужчины: одни, чтобы провести вечер за игорным столом, другие — чтобы обсудить последние политические новости. Пять или шесть пожилых дам сопровождали своих мужей, изнуряя меня бесконечными участливыми советами, что довольно быстро набило мне оскомину. Больше всего в гостиной батюшки меня удивляло не отсутствие молодых людей и девушек, моих ровесников, но присутствие господ с именами и манерами, определенно говорившими об их принадлежности к новой буржуазии.
Сразу же после моего возвращения домой отец попросил меня спеть, чтобы продемонстрировать гостям мои таланты, как он их называл. Первое мое выступление из вежливости прослушали до конца, на второй раз во время самой блестящей и трудной рулады вдруг раздался азартный возглас одного из игроков в вист: «Шесть козырей и четыре фигуры, наша взяла!», а на третий слушатели едва-едва сдерживались от болтовни во время пения. Я отказалась от мысли очаровать общество, как выражались двое или трое наименее пошлых завсегдатаев гостиной батюшки, и обязанность выходить к гостям вскоре стала почти невыносимой.