Потом Жак задумался над собственной судьбой. Он привык считать, что его жизнь еще не началась, что он слишком молод. Но тут вдруг засомневался в этом. «Я уже на середине жизненного пути, и мне не так уж далеко до моего отца. А чего я достиг? Живу себе, ни над чем не задумываясь, день прошел, и ладно. Я размазня, я нарочно тяну время, хотя давно уже пора определить свои позиции, а фактически они во многом уже определились, и окончательно». А потом настанет день, когда он с горечью оглянется и скажет, что повторил глупости и ошибки родителей, не лучше их зная, в чем их причина. Этот мрачный образ, который он представил себе, помог ему избавиться от презрения к отцу.
Выходя из номера, он встретил на лестнице рогоносца, который решительным шагом двинулся ему навстречу и, протянув руки, произнес: «Примите мои соболезнования». А затем, задержав его руку в своей, повторил: «…мои соболезнования» — и пошел дальше с удовлетворенным видом человека, сумевшего найти нужные слова.
Жак приехал пять дней назад. Еще двое суток надо было ждать похорон. Антуанетта позвонила матери и уговорила ее не приезжать.
— Все-таки он был ее мужем, — сказал Жак. — Впрочем, если ее не будет, это упростит дело.
Мюллеры уехали, не дождавшись похорон: они не могли отменить свою поездку. Антуанетта надела темный костюм с черной блузкой и отправилась в магазин стандартных цен, чтобы купить себе черные чулки, а брату дешевый черный галстук. Они решили было по очереди дежурить при покойнике, но им сказали, что в больнице это не принято. Они не присутствовали и при том, когда тело отца укладывали в гроб. Благодаря заботам администрации все это было проделано без излишнего шума.
Тело господина Бодуэна в последний раз попало в руки африканцев, работавших в больнице, — сейчас они напоминали племя, которое собралось тайком, чтобы совершить похоронный обряд. В последний раз они обмоют, обрядят покойника, придадут ему благообразный вид, как будто в подземное царство, где все разлагается, теряет форму и цвет, мертвые должны войти в безупречном виде.
Жак отправился спать. За последние дни это был единственный момент, когда он остался один. В тот вечер он почувствовал себя одиноким, как никогда, ему больше не нужно было ждать новостей из больницы. Он спросил себя, испытывал бы он те же чувства, если бы был в обществе других людей. Ему казалось, что все те, кто вместе с ним ожидал смерти отца, невольно передавали ему свои эмоции: радость, волнение, грусть — и сейчас, несмотря на их отсутствие, он по инерции продолжает ощущать то же самое. Однако, стоит ему остаться по-настоящему одному, возможно, он перестанет испытывать вообще что-либо.
На похоронах дети усопшего, к своему удивлению, увидели накрашенную женщину, плакавшую навзрыд. Когда толпа рассеялась, она тут же исчезла с кладбища, и Жак не сумел поговорить с ней и не решился расспросить о ней кого-нибудь. Она была из тех женщин, которых спутник жизни даже и в весьма почтенном возрасте продолжает называть «малышкой», что производит такое странное впечатление на молодежь.
Среди собравшихся оказался еще один человек с глазами, полными слез. То был Пингвин, вернувшийся из поездки. «В конце концов, — сказал себе Жак, — мы, близкие, относились к отцу без особой теплоты, а ему нужен был настоящий друг». Он был доволен, обнаружив, что у отца был такой друг.
Кладбище на окраине города карабкалось по склону холма. Дорога, идущая мимо него, вела в горы. Жак и Антуанетта ушли последними и не спеша спустились в город, взявшись за руки. Жак устал и не мог ни на чем сосредоточиться — в голове опять замелькали какие-то пустяковые мысли. Он услышал фразу, которую когда-то любила повторять знакомая его родителей: «Одеться в черное и закрыть лицо вуалью — это еще не все. Настоящий траур носят в своем сердце». Он едва не улыбнулся, вспомнив эту старую сентенцию. Его память сохранила облик этой женщины, но имя ее он позабыл.
Жак не знал тогда, что пройдет меньше пяти лет, и его вызовут на похороны Антуанетты. В тот день траур будет в его сердце и он прольет все слезы, не пролитые сегодня. Но жизнь так длинна, что в конце концов и эта боль утихнет и смерть Антуанетты останется в памяти как еще одно несчастье в числе многих других.
Перевод Л. Завьяловой.Прощайте, мертвые[14]
Мертвые не долго сопутствуют нам. Отдав дань скорби, мы забываем о них или отодвигаем куда-то в дальний уголок сознания, где они уже не тревожат нас. А затем шаг за шагом начинаем изменять им: делаем то, что было бы им неприятно, встречаемся с людьми — в прошлом их недругами, находим им замены, которых они не одобрили бы. И в то же время мы продолжаем приносить дань на алтарь памяти, и, как сказано у Генри Джеймса, «алтарь этот многозначен».
Мне привелось быть очевидцем одной из самых странных трансформаций культа мертвых — неверной верности памяти одного человека.
Хемингуэй покончил с собой 2 июля 1961 года, за пять дней до начала фиесты в Памплоне, в дни праздника святого Фермина, которого он никогда не пропускал. Вот почему в тот год традиционная встреча его старых друзей в Памплоне приняла характер своего рада паломничества.
Так вот, я приезжаю в Памплону 7 июля — в день открытия фиесты. Иду на площадь Кастильо, запруженную танцорами и музыкантами. И первый человек, которого я вижу, — Хемингуэй с седой бородой веером, восседающий на террасе его излюбленного кафе.
Окруженный друзьями-почитателями, Папа Хэм, как все называли его, пил местное красное вино. Да, забыл вам сказать: я как раз возвращался после заупокойной мессы, которую матадор Антонио Ордоньес заказал в его память!
Я не верю в призраки. И хотя в Памплоне в праздник святого Фермина красное вино пьют день и ночь, — на галлюцинацию с перепоя это не было похоже.
Я подошел ближе и остановился, не зная, как к нему обратиться.
— Сеньор, сир, мсье, на каком языке можно с вами говорить?
— Americano у Castellano[15].
Я продолжал по-английски:
— Вы американец?
— В какой-то степени.
— И живете в Испании?
— В какой-то степени.
— Почему?
— Чтобы видеть бой быков.
— Уж не писатель ли вы?
— В какой-то степени.
— Словом, вы… вас никогда не принимали за…
— В какой-то степени.
— Позвольте узнать ваше имя.
«Хемингуэй» только этого и ждал. Он тут же вручил мне визитную карточку, украшенную фото. Я прочел его настоящее имя — Кеннет X. Вандерфорд (заметьте себе — «X»), а далее следовало несколько фраз: «Aunque dos gotas de agua se parezcan, son distintas… Everyone in this everloving world looks a little like someone…» Иными словами: «В этой долине слез каждый человек более или менее похож на другого».
Все мы, кто любил Хемингуэя настоящего, были возмущены до глубины души. Орсон Уэллес, который тоже оказался здесь, заявил, что сейчас пойдет и отрежет этому Вандерфорду бороду.
И в самом деле, все это было пренеприятно. Друзья, случайно поселившиеся в одном пансионе с ним, натыкаясь на него среди ночи по пути в ванную, с трудом удерживались, чтобы не вскрикнуть при виде этого человека. Утром я должен был присутствовать на собрании узкого круга лиц, на котором происходит жеребьевка перед началом корриды, и встретил там лже-Эрнеста — беспечно прислонившись к легкой ограде над загоном, он с видом знатока вел спор с каким-то фермером и агентом тореро. Во второй половине дня; перед самой корридой, я снова наткнулся на него на задворках позади арены — он был в кругу почетных гостей и светских дам, которые являются сюда, чтобы придать благородство этому месту, напоминающему скотный двор, где служители готовят лошадей пикадоров, снуют взад и вперед с ведрами и вениками, иной раз заглянет сюда и матадор, чтобы поболтать и заглушить тревожное чувство страха. Заметив меня, Вандерфорд махнул мне рукой приветливо, но как бы снисходительно. Какой наглец!
Больше всего возмущался один славный малый — некогда он послужил Хемингуэю прототипом содержателя отеля в его романе «И восходит солнце». Писатель помог этому человеку в трудную минуту — сразу после разгрома республиканцев, — и он остался на всю жизнь другом писателя, неизменно сопровождал его на всех состязаниях.
Постепенно я узнал историю лже-Эрнеста. Она была довольно простая. Вандерфорд; американец, жил в Мадриде на довольно скромные доходы. Он страстно увлекался боем быков.
Однажды он отпустил бороду, и его стали принимать за Хемингуэя. Он усмотрел в этом выгоду для себя. Ничего собой не представляя, он вдруг стал знаменитостью. Случалось даже, у него просили автограф. И вот Хемингуэй умер. Но у лже-Эрнеста вовсе не было желания снова превратиться в Кеннета X. Вандерфорда.
На следующий год я опять приехал в Памплону. Вандерфорд тоже, и, разумеется, он по-прежнему был с бородой, по-прежнему — двойник великого писателя. И вот какую любопытную вещь я обнаружил: поскольку настоящий Хемингуэй умер — ушел безвозвратно, — многие готовы были искать утешения в этой мистификации. Я и сам не раз пропускал с Вандерфордом стаканчик. Разговоры о том, чтобы обрезать ему бороду, прекратились.