— Что и к чему тут? По какой страсти? — спросил Желании.
— Долго линяла, стерва, — понаблюдав, сказал Никанор. — Видишь, еще и не облезла. Ползать боится: старая кожа, как сухой лист, шуршит. Самой страшно. И лежать голод не дает. Что ей остается? Говорят-то не зря: змея через огонь летает, старую кожу палит. Ну, а эта к своему подлегла, к сытому.
Желавин выслушал, не шелохнулся.
— Одно, значит, — проговорил. — Сытое в пустое идет и поглощается.
Никанор поддел гадюк мыском сапога. Сбросил, и они свернулись, как плети ударили в разные стороны, закрутились сцепленные и отлетели, бешено заскакали к болоту.
Столько лет прошло, и вот вспомнилось перед опустевшим: не стало пуни: каким-то часом солдаты сволокли бревна к Угре и ниже по течению заплотили в вязучие берега переправы на перекате. Сняли и горбыльный сосновый пастил — открылась земля; в былые потемки ее осыпалось с сеновалов семя, и уже взмелось вершинистым стогом разнотравье, еще не выбранное летами на пригодность к этому пустошному бугру. Какая трава зацарствует? Может, былинник — черная полынь? Расправила веерок листьев, не спешила в рост: вгоняла поглубже корень во влажные толщи, чтоб не спалила засуха.
А потом вверх. Покровом заглушит неугодное, отравит обжигающей горечью; гонимая людьми, ищет местечко рядом, словно боится разлуки, хоть на брошенном, а поближе к избам; нецветимая, сверкает зимой кострами розового инея; бывает, и пожарищем кажется, когда по первой ее зелени вдруг проледенит ночь арктическим дуновением.
Вокруг этой нивки — крестники пуни, оставленные без ее сугревы малинники в осаде червленно иззубренных пик иван-чая.
За малинниками — поле льняное. Когда зацветает, чудится издали: небо, мутное, низкое, прояснело за лесом, и еще влажна его глубина голубая; созреет, зашуршит в погремках семя. Жмут из него масло, пахучее в приправе с толченой картошкой. Замешивают на масле и живописные краски, нетленно сияют они на сокровищных полотнах — холстах из того же льна. Расстеленный по лугам лён росят долгие туманные ночи. Дыхнет потом холстина как первым снегом, бела и прочна, в жару холодит, а в холод ластит теплом; в час прощальный посветит кому-то ленок, да будто цветком своим — огоньком в печальной лампаде.
Как на темном дне, среди всполохов фронтовых и зарниц небесных, миганьем, как из-под ресниц, открывавших золотые обрывы, Никанор косой выкашивал потоптанный лен, а Гордеевна, согнувшись, собирала и вертко связывала. Ставила в копны ведрастые снопы.
— К лесу надо сносить, — сказал Никанор. — А то днем, гляди, за солдат примут и разбомбят. Будут наши труды напрасны.
Никанор сел на снопы у кряжистого стояка пуни. Потная рубаха слиплась с телом.
Гордеевна отжала подол старой поневы. Растертые ладони засаднило от росы — заело как солью. Постояла: чего-то ждала. Зарница взмахнула кумачовой шалью, да не покрылась. А в дальнем поле, там, где Ельня, все что-то грозило.
— Ходи сюда, поедим, — позвал Никанор.
Гордеевна подошла, набросила на мужа стеганку, пожалела:
— Поешь да полежи.
— Належимся. Постоять на этом веку мудрено.
— Как себя чувствуешь?
— А ничего. Подлечили, считай, — ответил Никанор.
— К чему незнамо что пить?
— Гляжу, народ бьют, месют как попало.
— Себя береги. Случись, как без тебя!
— Ты о ребятах плачь, если помогает. Вот их побьют, как с тобой жить будем?
Гордеевна вытерла слезы.
— Без тебя-то помру. А случись со мной, рядом с мамкой меня положи. И доски, доски-то сухие на хлевке никуда не подевай. Легче нести будет.
Никанор отвернулся: будто ожгло глаза.
— Ну, давай загодя выть друг об дружке.
Гордеевна расстелила на траве платок. Положила кусочек сала, хлеб и огурцы малосольные.
Тихая еда, горестная.
Поели скоро. Никанор положил узелок на стояк.
Не успели зайти в лён, как над травою закачалось что-то, как повешенное, и упало. Заскребло в узелке, загрызло и потащило.
Шзбаков по яверю болотному попстлял.
Панел Ловягии у куста ждал его.
— Вот, добыча, — Шабаиов улыбчиво протянул узелок Павлу. — У лесника взял. Желавнна угости. Сам никуда не ходи. Нашумели малость. Дело наше дядюшку твоего спасти: служить надо верно и крепко одному.
Прежние заслуги его не забыты. Дорогой он человек, храбрый. Что Желавин говорит? Он бы должен знать, где дядюшка.
— Болтает разное.
— Тогда что ж. Сюда его вымани. Тут быстро договорим. Дашь знать, если что. Связь прежняя: на бабушкиной могилке. Так или что другое?
— Так. Хитрим, а толку мало, — сказал Павел.
— Вот толк-то и ждем от тебя.
Павел разделся, зашел в болото и скрылся за яверем.
К Шабанову подполз Гордей.
— Чего тянем? Обоих тут в болото рылом. Захлебкой живо заговорят. Да ходу отсюда. Мысли Астафия и Павла не знаем. Что у них на уме?
— То-то и оно. Вон как затянулось. За Павлом присмотреть надо, а то не обвели бы.
Желавин развязал узелок, достал ощербленный нож, отрезал пластик сала, положил на хлеб, разделил ровно — себе и Павлу. А остальное завернул и убрал под куст.
— На завтра будет.
Снял фуражку и стал есть, опустив голову.
— Ты у кого взял?
— У лесника.
— Гляди. Всю жизнь без собачки по лесу. Звягу не любит. Не слыхать, не видать — близко подходит.
Островок на болотной прорве — толща торфяной дернины, заплетенной корявистым черноталом и хворостом, подмокал сочившейся жижей — гнездо, в котором укрылись Желавин и Павел Ловягин.
Грязные, голодные, ворочались, зябли ночами и мучились, чесались: изжигала комариная мга.
Угарный газ не сходил с болота. В слоях тумана преломлялось солнце, и казалось, облака сошлись с землей — душило влагой и паром натомлениой гнили.
Под кустом, в клюквенной травке, бочаг-весь-то с ушат, а дна нет. Желавин, привалившись к кусту, не то дремал, ке то задумался. Прел в ватнике, да не снимал: лихорадки боялся. Па глаза надвинут картуз. Лицо заросло, как во мху порыжелом.
По ту сторону бочага, завернувшись в шинель, лежал Павел Ловягнн.
— Пулю в лоб не напишут, с киркой ты не пропадешь, — сказал Желавин. — Вон какой — и корни гложешь, и варево из лягушек хлебаешь. Прямо кухня французская. Как это дядюшка твой не догадался ресторан здесь открыть? Лягушки есть поболе иной курицы. А зимой охота. Стрельнул по глухарю или зайцу-клади стерлинг на блюдо. И за воздух тоже. Такого воздуха нигде нет. Самый дорогой — морозный. Милёна от него, как клюковка, сладит. А в болоте можно лечебные ванны открыть.
Павел повернулся, сказал:
— Комаров много.
— А что комар? Целебное растирание. За путевками на это болото очередь будет до самого Лондона.
— Давай на паях, — шуткой отозвался собеседник.
— Тогда начисляй в мой карман по полтиннику за каждую лягушку. В счет пая. А как же? Убыток мне: по два котелка в день уничтожаешь, считай, на червонец.
— Расчетливый, гляжу.
— Твой батюшка научил. В амбарной книге цену каждой корочки на меня записывал. И, бывало, скажет: «Сапоги ты свои слопал, ходи в лаптях». Однажды вызвал к себе в кабинет. Дядюшка у окна в кресле сидит, а Антон Романович за столом. Книга амбарная перед ним. «Подойди», — говорит. Подошел. «Вот, говорит, в этой книге без всяких описаний видно, как ты бился, чтоб что-то иметь. Заслужил похваления, и мы с братом решили…» Дядюшка перебил: «Не говори до утра». — «Не заснет». — «Зато на всю жизнь ночь запомнит».
И правда, заснуть не мог. И сапоги снились, и гривенники, и конфеты, и барыньки. Утром зовут. Барин и говорит: «Поедешь учиться в гимназию». Вот каким оно, счастье-то, бывает! «Сапоги не слопал». Слова запомнил — терпи до счастливой ночи.
Желавин натер в бумажку сухого мха. Закурил. Прокашлялся в рукав.
— Зараза какая. А тянет. За платком-то лесник не придет?
— Дело свое знаем.
— Гляди. Барин тоже знал, да ознался… Любил я на станцию за почтой ездить, — снова в прошлое повел бреденьком Желавин. — Газеты, журналы везу. Тихо еду, все страницы смотрю, листаю царства на картинках, острова с пальмами, дворцы, отдаленные от наших изб и дороженек на землице унылой. Но речь особая про уныние землицы нашей и про странички разные… В саду флигелек был. Дядюшка там уединялся. Всякие ведомости наши и заграничные читал. На новые капиталы мыслями раскидывал. Привезу почту. Положу все по местам на письменный стол. А на столе записки, письма, карты всех стран. Всем владеть хотел! А свое провалилось.
— А как же ты? — спросил вдруг Ловягин.
— Не торопись. Сейчас бы в баньке попариться с веничком. А потом за стол к чугунку с картошкой. С килечкой хорошо. Покурил — и спать. От окошка малинкой пахнет. Туман. Эх, куда бы в тайгу да в избу над широкой речкой. Есть места. Паши, коси. Нет же, милый, документы показывай. Досье-мосье. Все по клеточкам распределено: вот стервец, а этот лучезарный. Вот с тобой в болоте сидим, а другой, прямо в эту самую минутку, из хрустального бокальчика отпил и осетринкой закусил, лучезарный, лучезарный-то. Он улыбнулся, и ты улыбайся в его лучезарности. В дерьмо он тебя окунул — всплыл ты и улыбайся. А нет, не нравится, сиди в дерьме. Может, и не гнил бы я в этом болоте. А вот… Приехал както в отпуск со своей милёной бывший по здешним краям комиссар. Милёна его по ягоды пошла. Несла меня нелегкая: мимо я проходил. Берег ягодки она. Остановился незаметно. Гляжу. В лесу тихо. Любуюсь. Солнышко по сарафану ее резвит. Багульником дурманит. Кто я? Человек. А кто человека сотворил? Ведь не я же себе, не существуя, сказал: сотворись! Значит, и не я всякие вспыльчивые вещества для возгорания в себя напустил.