— А как же ты? — спросил вдруг Ловягин.
— Не торопись. Сейчас бы в баньке попариться с веничком. А потом за стол к чугунку с картошкой. С килечкой хорошо. Покурил — и спать. От окошка малинкой пахнет. Туман. Эх, куда бы в тайгу да в избу над широкой речкой. Есть места. Паши, коси. Нет же, милый, документы показывай. Досье-мосье. Все по клеточкам распределено: вот стервец, а этот лучезарный. Вот с тобой в болоте сидим, а другой, прямо в эту самую минутку, из хрустального бокальчика отпил и осетринкой закусил, лучезарный, лучезарный-то. Он улыбнулся, и ты улыбайся в его лучезарности. В дерьмо он тебя окунул — всплыл ты и улыбайся. А нет, не нравится, сиди в дерьме. Может, и не гнил бы я в этом болоте. А вот… Приехал както в отпуск со своей милёной бывший по здешним краям комиссар. Милёна его по ягоды пошла. Несла меня нелегкая: мимо я проходил. Берег ягодки она. Остановился незаметно. Гляжу. В лесу тихо. Любуюсь. Солнышко по сарафану ее резвит. Багульником дурманит. Кто я? Человек. А кто человека сотворил? Ведь не я же себе, не существуя, сказал: сотворись! Значит, и не я всякие вспыльчивые вещества для возгорания в себя напустил.
И возгорание-то от нее, от естества красивого. Да и лес как в древность завел. Он же, багульник, и в каком-то веке, примерно, такие же испарения натомлял. А чем человек изменился? Мыслями, а чувством возгорания не стронулся, чувствами он стронется вместе с землей. Тогда другое.
— Короче, и ягоды прокисли, — сказал Ловягин.
— Оглянулся я и вижу муженька ее, за кустом стоит, боевой, в военном. В стыде-то я и бросился к ней: «Ягодки, ягодки помогу вам, пособираю». А как отошел, слышу, он и говорит ей: «Ловягинский холуй, холуем и остался».
Вот в какую клеточку предначертал. А за что? Она, милка, в черники пошла и губки подкрасила. Для чего? Не глухарей же завлекать? К яркому цветку и мошка липнет. Виноват: на губки ее поглядел и нектар представил.
Его нектар, он хозяин се, властелин, фараон египетский, а я холуй смущенный, да еще прежних, сверженных времен холуй. Почему холуй? Как ответить? На запятках свистал у твоего дядюшки. Почему я свистал, а другой — нет? Не было другого, а я, пристегай, готов был к рвению при вашем дворе на побегушках. Явится мысль или хотение какое барину: круть — верть, и уже не мысль и не чувство, а самое как есть дело в моих руках — конверт с ответом или приветом. За исполнение и допускали.
В людской стол с остатками некоторыми на блюде после вкушения барского от даров земных. Почему я подъедал, а другой — нет? Проклятый вопрос. От него и петляю.
Как ответить? Барина не спросят за ананас, а меня за кожуру с ананаса. Не потому, что сожрал, а потому, что жаждал. Вон какая петелька — болотами да прорвами.
Но пока широка — выскочить можно. Нет холуя без хозяина и хозяина без холуя. Без такой сварки и пропали.
Павел еще раз повернулся на мху, будто разморился совсем, но вопрос задал:
— Кто же виноват?
Желавин повременил с ответом, пальцем в небо показал.
— По истории небывалой, на красное и белое свет порвало. Тогда бы и ушли. А Викентий Романович в последней надежде и сдал.
Ловягин фуражкой прикрылся от солнышка.
— Ну, расскажи.
Желавин вроде бы поклонился.
— Для упреждения твоего.
— Для спасения надо было из той войны выкручиваться и богатыми сибирскими землями мужика наделить. Пусть бы капитал наживал. Не пошел бы свое разорять, за землю бы кровь пролил, и новую власть представил. Перед вашим свержением навестил я Викентия Романовича на его московской квартирке, — о давнем начал Желавин свой рассказ. — В отлет печальный он собирался, светлость его.
«Спохватится мужик, Астафий, — сказал он мне. — Да поздно будет. По неимению дурак с умным, а мастер с бездельником поравняются. Высшее в низшем погрязнет… Где коней нам достать?»
«В трактире кони кормлены», — говорю.
«Мы на своих. Ты со мной или у тебя иная дорога?»
«С вами, барин, говорю, дороги иной нет».
Договорились в Нескучном саду встретиться. В Черемушках коней купить. А оттуда без задержки в свои края, тайно вас вызвать и скрыться… Париж! А то и дальше — к пальмам, к теплу заморскому от наших болот и метелей. Бывало, заметет ночью, и царь ты и государь в своей избе… Пришел я к пруду. Невеселая вода. Глянешь и вроде как лежишь на холодном дне, а над тобой ивы плакучие. Куда-то галки летят. И где тут красное и белое на хмурой воде. Не пришел барин. И на другой день ждал, в тот же час, как условились. Нет!.. Опоздал я к гибели вашей Помпеи. Уже на развалины пришел. И сад вишневый сгорел, так с края деревцо уцелело. И дедушки твоего портрет в землицу влекся, черный весь — глаз из-под брови глядит, а другой — вроде как вилами порван. Про вас-то слышу: сбегли вы с батюшкой. А Викентий Романович чего-то отстал, за свое хочет посудить. Знал я дядюшкины местечки — и охотничьи, и рыбацкие. За хуторов, па старой гари, гляжу, бредет. Взор невеселый. да будто и испуганный. Барин, дворянин, богач, а словно от сна проснулся, и нет ничего. У кого-то крыша дырявая, а у него и этого не было. Все в одну ночь исчезло.
«И лес, говорит, незнакомый. Куда я зашел? Выведи меня скорее. Дом, где дом?»
— Страшно слушать, — проговорил Ловягин.
— Страшно слушать. А жить?.. Проводил его в землянку, — продолжал Желавнн, — обиталище Григория Жига рева. Уголь тут в ямах выжигал и деготь гнал. Черепок горлачный в землянке да лежанка из досок. Сноп в головах, мышами потертый. Заснул он на лежанке.
Дождь — завеса непроглядная. Только на упокой по такой погоде: ничего не жаль, ничего не вспомянется. Вдруг вскочил барин-то. Огляделся и за голову схватился.
Долго он сидел неподвижно.
«Снилось мне, говорит, или правда, будто я в каком-то доме. Богатый дом. И все готово там, чтоб мое желание исполнить. Любое, какое захочу! А в каком-то флигельке, в душной комнатке к рыжей девке ползу. Обезумел, к телу ее здоровому страсть. Она свечой повела — в угол показала. «Только, барин, после-то». Гляжу, а там туес меченый. Припал я к ней».
Чую, захворал барин. Пошел я в деревню за хлебом.
Все коров доят. Тихо. Будто ничего и не случилось.
Хлеб я взял — и назад. Захожу в землянку, а там никого, пусто.
— А дядюшка?
— По слухам, вот в этом болоте сгинул. А говорит; будто и живой. По слухам, по слухам. Толком не знаю. Не буду зря говорить. И рассуждать, — прошептал Желавин, — боюсь. Не провалиться бы на нашей прорве.
Павел будто потерял интерес к разговору, пошутил:
— Из воды с пустыми животами, как поплавки, вынырнем.
— А как вверх ногами: живот-то посередке.
— Бояться нечего. Бог делом занят на большом суде.
— Ты потише. Птички спят. Пугаешь.
Отражая пылавшее с края небо, горном горел бочаг под мрачным туманом.
Желавин бросил на мох тряпицу.
— Пострашнее бога.
Ловягин взял тряпицу, развернул, грязную, засаленную-с большими дырами, похожими на глазницы. Тьмою водило в них, как будто оживало что-то, приближалось взором. Отбросил. Тряпица пошевелилась во мху.
— Ты лучше погляди. Вон какая! По молве все знает. вес тайны; и от пожаров покоптилась, и кровь на пей, и слезы младенцовы, и золота жар-то какой. На лице смертью являлась.
— Не удивляй, — нехотя проговорил Павел.
— С тех огненных лет никак не разгадают. Гопорилн про дядюшку твоего, будто он убийцей ее надевал. А оказалось, он по этому самому времени далеко где-то в Сибири руды расковывал, и охрана строгая тому свидетель.
Взор Ловягина поледенил по лицу Желавина.
— Кто же тогда?
Как из тумана поднялся Желавнн, обагровленный колыхнулся в тумане. Припал к бочагу. Пососал воду через платок. Тяжело отдышался. Снова сел в развилку куста, где посуше, да и согреться хотел в покрове провяленных дымом черноталовых листьев.
— У местного сыщика спроси.
— Что за сыщик?
— Тут один.
— Спросить все хочу. За какое счастье гниешь?
— Каждый за свое гниет, — ответил Желавин.
— А все-таки? Про свое скажи.
— Ты не поп, чтоб я тебе про свое рассказывал.
Желавин привалился к кусту, не то дремал, не то задумался.
Лежал и Ловягин. Шинель укрывала его, ютился в безвестном. Шумел яверь под чашею неба в ненастных следах. Как корью, бредила память-мелькали световидения: кусты красной смородины, голубые окна усадьбы и клевера, клевера лугами.
Ловягин приоткрыл глаза. Желавин у куста покосившейся колодой темнел. «Не спит, — заметил Ловягин. — Философ, а топор на темени».
Небо над Смоленском тянулось сумрачным потоком куда-то.
— Столпотворение российской истории, — проговорил Ловягин, — и конец ее на этих холмах. Жутко сказать.
— А здесь, по нашим краям, дорога такая испокон побоишная. За Москвой-то, Владимирка потише, кандалами метенная. — Позадумался Желавин, вздохнул. — Как Европа поживает? — спросил хмуровато. — Поди, и Париж видел?