И опять где-то вдалеке шипят, осыпаясь, струйки песка, вконец обнаглевшие крысы суматошливым хомячьим бегом носятся под нарами. Но, покрывая все шумы, низким басовитым гулом воют вентиляторы на головных дредноутах, над горизонтом уже густеют дымки встречной вражеской эскадры, и вот-вот весь стык воды и неба опояшется вспышками орудийных залпов и белые водяные столбы, курясь и медленно оседая, встанут над местом боя.
– Похоже на пневмонию…– значительно поиграв желваками на острых скулах, глубокомысленно и безапелляционно установил чернявенький мальчик с эмблемой лекарской мудрости – змеей и чашей – на выгоревших, алых когда-то, петлицах. Но природная добросовестность берет верх, и юнец жалобно признается:– А может быть, просто грипп или малярия. Черт ее знает. У меня же практики совсем не было. Нужно врача вызвать. Ох, не примет сегодня проклятый колбасник – праздник у них какой-то…
12
– …Сегодня, так же как и вчера и завтра, первую рюмку я поднимаю за фюрера! – тоном воскресной проповеди возгласил Хазенфлоу. Выпили все стоя.– Вторая рюмка идет за наш вчерашний день, за кровь и железо, надежным цементом спаявшие Империю, за юность Великой Германии, за Седан! – капитан передохнул и со своей всегдашней пунктуальностью дополнил:– а также за второе сентября 1941 года (Французская крепость Седан, сдача которой 2 сентября 1870 года решила исход франко-прусской войны, окончившейся поражением Франции), которое может опоздать на пару недель, но которое неотвратимо…
Даже выпивший, разомлевший, да все же высокомерно улыбался – немецкие войска на днях заняли Екатеринослав.
Вино вспыхивало, растворяя в себе солнце.
Сам Хазенфлоу, исполняющий обязанности его адъютанта лейтенант Юлмус Нидерштрее – австриец, бывший студент Венской консерватории, Дарлиц-Штубе – военный врач оккупационного корпуса и капитан итальянской службы Туриньи – когда-то подданный Франции, но настолько забывший все вчерашнее, что при нем можно было поднять рюмку даже и за Седан,– сидели за небольшим столом, тесно уставленным тарелками и графинами с вином.
Равно семьдесят один год отделяли компанию от того дня, память о котором свела ее к одному столу в комнате старшего. Этот, будто бы самый обычный на первый взгляд, стол обладал сегодня совсем необычными свойствами. Именно он, поднявший на своих четырех гнутых ножках все совершенство чужой завоеванной кухни, переносил компанию самое меньшее на две тысячи километров к юго-западу, к вечно цветущим благоуханным берегам Средиземного моря.
Весна, юг и дважды – в семидесятых и сороковых годах – завоеванная Франция отражались в каждой тарелке. Для Норвегии – во всяком случае, для германского концлагеря в губернаторстве фиордов – это было придумано совсем неплохо. Праздник старинного позора Франции – ее двойного, раз уже смытого и навязанного ей вторично позора – был подчеркнут всем цветником блюд и винами почти исключительно французского происхождения.
Лишь как полномочное представительство Великой Германии в веселом, ярком и пестром цветнике этих завоеванных вин весь угол стола занимало любекское пиво. Поблескивая бело-черными головками крестоносцев, захлестнутыми автоматическими застежками, в скучном казарменном ранжире выстроились через весь стол одинаковые, грубого стекла бутылки.
Хазенфлоу встал, подчеркнуто твердой поступью прошел к этажерке в дальнем углу комнаты, из стопки патефонных пластинок взял одну, заранее выдвинутую чуть-чуть в сторону. Энергично, точно заводя автомобильный мотор, прокрутил ручку патефона и опять той же подчеркнуто твердой пружинной походкой марша по Унтер ден-Линден вернулся на свое место к столу.
Капитан резерва Отто Хазенфлоу по случаю государственного праздника был в меру пьян.
Патефон запел гортанным стиснутым голосом что-то заунывное; вначале замедленно, издалека, глуховато, потом все громче, воинственнее, постепенно оттирая голоса людей, загромыхали барабаны, запели, заквакали, защелкали какие-то одичалые свистульки, трещотки и кастаньеты. Шквал громкой околокостровой музыки африканских поселков хлынул из-под мембраны.
Юлиус Нидерштрее, австриец, воспитанный на классической музыке, сам музыкант, удивленно посмотрел на своего шефа, чуть приподняв свой крылатые брови,– что за странные вкусы!-и тут же отвел глаза в сторону Лицо Хазенфлоу было сосредоточенно и строго, как на молитве.
Африка – вот что вслед за Россией стояло в порядке дня Великой Германии. Офицеры с серьезными лицами слушали эту необычную музыку.
Капитан Туриньи был замкнут совсем не по-юбилейному. Одинокая прядь иссиня-черных волос прилипла к его лбу, по-солдатски загоревшему под солнцем Марокко и Туниса. Колониальный капитан был далек всему, касающемуся этого чужого для него праздника чистокровных пруссаков и швабов.
У капитана Туриньи, профессионального командира стрелковой части, было достаточно своих повседневных забот. Он боялся опоздать под Москву, черт бы подрал все немецкие концлагери, все Славуты и Догне-фиорды… Его, начавшего свой трудный путь к генеральским созвездиям еще в тридцать пятом году в Африке, законное место было в России, на бескрайних равнинах «восточного пространства».
Хорош он будет, если немецкие войска и на самом деле еще до наступления холодов возьмут Москву. Какой дождь, какой золотой ливень звезд и просветов хлынет тогда на плечи фронтового офицерства!
Капитан Туриньи сосредоточенно, мрачно, не дожидаясь приглашения, выбирает и льет себе в рюмку самое крепкое из всего нарядного цветника бутылок на столе – чистой русской водки: не французского легкого питья, а ее– холодной, злой и светлой, и выпивает, рывком опрокидывая рюмку.
Туриньи едва заметно покачивается на стуле.
К черту Догне-фиорд, тылы и психологическую школу политэкономии бывшего концессионера Хазенфлоу. Совершенно точно – к черту.
Еще на одну рюмку Туриньи обгоняет своих соседей. Ему есть над чем задуматься.
Он внимательно рассматривает собственные ногти, посуду, простую и скромную бутылку с русской водкой на столе перед собой: возьмут или не возьмут Москву соединенные силы фашистских армий? А почему бы им ее и не взять, русскую старую столицу? Наполеон, например, тоже начавший кампанию в июне и, кажется, даже одним днем позже, вступил же в Москву первого сентября.
Наполеон Бонапарт. Первый император французов… Туриньи хмурится и отводит глаза в сторону от бутылки. Смуглое его лицо черствеет. Сейчас лучше не вспоминать этого имени. Капитан Туриньи слишком хорошо, во всяком случае лучше всех в комнате, помнит биографию своего кумира, помнит все узелки этой опоясавшей столетие яркой нити – от осады Тулона до малюсенького островка в Атлантическом океане.
А Бертольд Дарлиц-Штубе – ускоренного выпуска военный врач, волею войны ставший и хирургом и терапевтом,– был сегодня необычайно болтлив и весел.
– О-о, это такая практика, такое богатство! – перебивая бормотание и высвисты патефона, тараторил он.– Такой исключительно благодарный для эксперимента и совершенно неоплачиваемый человеческий материал. По-моему, вы, господа, даже не представляете, что это за подарок судьбы для медика. Но смертельно сожалею об одном– чертовски мало травм… ни колотых, ни рубленых, ни пулевых. Прямо хоть искусственно травматизируй те, которые они привезли с собой с фронта.
Дарлиц-Штубе, подливая пиво в стаканы, прищурясь и не переставая болтать, энергич-нейше пережевывая, гонял желваки по скулам.
– Однако хватит о травмах…– с фамильярной снисходительностью старшего прервал врача Хазенфлоу и, точно захлопывая какую-то поминутно отскакивающую крышку, тяжело припечатал к скатерти свою сухую ладонь.– В такой ли день, герр доктор? – капитан «а секунду зажмурил глаза и тут же широко открыл их снова, но уже ни Туриньи, ни Нидерштрее они не видели. Речь его была предназначена исключительно для арийцев.
– Третью рюмку я поднимаю за наше завтра – за авиабомбу, за танковую гусеницу и за добрый кованый сапог немецкой пехоты, которые растопчут в прах, подомнут под себя и поднимут на воздух пространства, некогда называвшиеся Россией, чтобы на навозе костей, на золе городов…
В дверь осторожно постучали.
Хазенфлоу прервал тост и вместе со стулом повернулся к двери.
Подтянутая фигура дежурного унтер-офицера показалась совсем неуместной в этой веселой и светлой комнате.
Назойливо призывая к хлопотливой действительности, плечи унтера перекрещивали ремни походной портупеи. Для него, не взирая на Седан, день был присутственным с самого утра.
– Какого черта, Фишер? – резко опросил Хазенфлоу.
– Русские военнопленные из восьмого блока, господин капитан…– отчетливо начал было унтер, но, вполглаза покосясь на стол, сбился и быстро отвел зрачки в сторону – долг службы, тяжелый и небезопасный долг, к которому приучали не один день, обязывал его испортить праздник господ офицеров.