его возникновения, того рубикона, который пересекла на своем пути русская интеллигенция, когда от маргинального положения в государстве она перешла к развитию маргинальных идей. Иллюзия плавности ее истории проистекает, возможно, оттого, что на всех этапах, как раннем, так и позднем, идеи, влияющие на умонастроение интеллигенции, идут всё с того же Запада. Но хоть сторона тут одна, поток-то вовсе не единый. Появляется и нарастает течение (марксизм), по своему вектору направленное прямо на разрушение европейской цивилизации. Опять же С.Н. Булгаков писал, что из прорубленного в Европу окна входит к нам воздух, одновременно и живительный, и ядовитый. С точки зрения
формальной – откуда ветер дует? – все потоки с Запада России чужды, а для Запада, наоборот, должны быть своими. На самом деле, с содержательной точки зрения, яды ядовиты и для той почвы, из которой они выделяются (хотя, как видим, и успешнее там обезвреживаются; по замечанию опять же Булгакова, в европейской цивилизации остается больше «здоровых соков»).
Эти яды и этот рубикон – рождение идеи переворота эволюционных основ европейской цивилизации и сложившегося в ней способа жизни, резкого сворачивания с прежнего, реформаторского, а не революционного пути. Несмотря на свое западное место возникновения, идея эта, подытожим, столь же антизападная, сколь и антироссийская, ибо явилась она на Западе в качестве его же самоотрицания. Можно с уверенностью сказать, что контрорганические, экспериментальные по отношению к естественному порядку вещей замыслы тотальной реорганизации мира, где бы территориально они ни появлялись, остаются равно беспочвенными для любого места, – хотя не значит – невоплотимыми. «Почва» их – вне действительности, она в сознании, в чистой ментальности. В отличие от благой, согласной с законами бытия, идеи, которая всюду нужна и уместна, данный замысел – нигде не свой.
Дело радикалов-социалистов – не дело переимчивого Петра, но как раз – отрицание его дела. Не отметив этого поворотного пункта в истории русской интеллигенции, который стал поворотным в истории России, – когда от идей цивилизаторства происходит поворот к утопическому радикализму, – Федотов тем самым нарисовал довольно однотонную картину там, где должны быть контрасты. Для него революция есть лишь «заостренная европеизация». Когда речь идет о первых актах описываемой истории, интеллигенция выглядит слишком негативистской; когда дело близится к эпилогу – слишком классичной, петровской, овеянной на деле отброшенными ею знаменами «европеизации России». Рассмотренная в едином русле бестрагичного течения и прямой преемственности «трагедия интеллигенции» не оправдывает своего, трагедийного жанра, поскольку в ней утрачивается свойственный этому жанру момент «роковой ошибки», рокового перелома (хотя, как мы уже отмечали, этот перелом хребта российской истории заявляет о себе в статье de facto).
Между тем, перелом этот не был предначертан до того, как в головах интеллигентов восторжествовала негативистская, революционная идеология, пропасть между интеллигенцией и народом не была непреодолимой (так же, как и пропасть между верхами и низами), – насколько глубоко ни погружались бы первые в мир секуляризующейся культуры, а вторые ни замыкались бы в кругу неискушенной веры. На протяжении статьи Федотов по крайней мере четырежды описывает сокращение этой пропасти, зарубцовывание разрыва. Подобно волшебной реторте, история переплавляет и сплавляет отдельные элементы, восполняя дефектное, подправляя ущербное (хотя, быть может, в то же время рождая новые сбои). Кривая как-то вывезет, – если лукавый не попутает… И он не заставляет себя ждать.
Принесенная интеллигенцией новая идеология оказалась в XX веке нерастворяемой, нерассасываемой. Если верить не концептуальной мысли Федотова, а описываемой им исторической картине, то последняя засвидетельствует нам такой момент, когда представители «прогрессивной» интеллигенции, занятой делами России, объединяются в совершенно независимую от нужд русской истории самоходную силу. Эта новая формация интеллигентов не требовалась российской истории (и той бурной хозяйственной жизни, которая тогда шла в России, как отмечает сам Федотов), но ставила перед историей собственные цели.
Да и блестящим описанием процесса рождения идеи прямо «из головы» независимо от жизни (но с «копьями», направленными против жизни) Федотов наталкивает нас на ту же мысль, которую развивал «социолог знания» К. Мангейм о формировании в головах интеллигенции «тотальной идеологии», не нуждающейся ни в каком социальном базисе, не выражающей ничьи социально-экономические интересы, но занятой глобальной задачей нового «упорядочения» мирового и исторического целого.
Продолжив ход мысли Федотова, а тем самым – и Мангейма, можно понять тайну тотальной идеологии радикальной интеллигенции, где «базис» и «надстройка» меняются своими местами: идея в качестве базиса подбирает себе декорирующую ее социальную надстройку среди слоев и классов общества. Тут-то, поддавшись внушению провозвестников и пропагандистов «пролетарского мессианизма», объявивших себя опекунами рабочего класса – освободителя человечества, Федотов отклоняется от своего магистрального пути и вычеркивает их из списков беспочвенной интеллигенции. Но рабочий класс обретает соответствующую ему «надстройку» в идеологии тред-юнионизма, «орден» же революционной интеллигенции нашел в рабочем классе не свой базис, а свой оправдательный документ, свой мандат на отмену всей прежней истории.
Вышедших на арену политической борьбы и побеждающих в революции членов «ордена» Федотов уже не считает интеллигенцией: она, ведь, должна быть беспочвенна, чисто умственна, жертвенна, дело ее принципиально не реализуемо. А тут мы видим практиков, вершителей истории. Между тем, как не признать в революции торжества того самого дела, которому «орден» посвятил свои силы, перебарывая силы эволюции? Это был момент высшего взлета замысла орденской интеллигенции. Но это же был ее феерический конец. Спектакль окончен, ее отправляют в отставку. Только при таком ходе действия перед нами – подлинная трагедия, где оступившийся протагонист, обольщенный проектом всемирного переустройства, гибнет в самый момент своего торжества. Катарсис, «очищение» остается на долю грядущего и будет зависеть от последующих поколений (иначе трагедия перейдет в драму абсурда и «черного юмора»).
И, действительно, Федотов, ведомый любовью к России, возлагает надежды на возрождение такой интеллигенции, в которой навсегда умрет прежний атеистический утопизм, и она вернется туда, откуда когда-то ушла, объединив в великом синтезе со старой народной, православной верой заветы Петра.
Конечно, и революционное прошлое Федотова, и эмигрантское его текущее, и та ранняя нэпманская эпоха, в которую он писал свою статью, вносят в тогдашний «лик России» аберрацию, очевидную с высоты нашего «печального преимущества» – пришедших позже. При всем обличении интеллигенции автор испытывает понятную ностальгию по своему, закончившему существование в «новой России» жертвенному «ордену», и извечный русский страх перед капиталистическим путем России, неприязнь к деловому накопительству, «американизму», прозаическому духу мещанства, торжествующему в нэпе, который пугает автора, быть может, больше, чем коммунизм. Тут – и преждевременные похороны последнего, и недооценка победившей идеологии, и идеализация жертвенного энтузиазма русских террористов, и надежды на воспитательную роль революционно-демократической традиции как неотъемлемой от русской культуры. С этими