ты говорил, что нельзя. Можно, если надо, а как же иначе.
— Да, если только без самоуправства.
НА ПОБЫВКЕ
Последний день пятидневной побывки в сорок третьем году мы с отцом провели на охоте. Чтобы не столкнуться со сворой бешеной злобы псов из калмыцкого поселка — хатона, мы свернули с торной дороги и прямиком по целине прошли к протоку Тропишка. Его берегом уже далеко за хатоном вышли в степь. Она не была такой первозданной, как в тридцать третьем, когда мы приехали в Лагань строить рыбоконсервный комбинат. За десять лет население рыбачьего поселка значительно выросло, возросло количество скота, и нетронутые раньше угодья оказались пастбищами — травы поредели, исчезли аржанец и типчак, больше стало полыни и чернобыла.
До окрайка приморских камышей оказалось намного дальше, чем в тридцать девятом, когда я последний раз был в Лагани. За четыре года Каспий обмелел, воды отступили, за ними последовали берега и заросли камышей.
Отыскав еле заметную тропу, отец углубился в заросли. Легкий ветер лишь клонил уже почерневшие махалки и не достигал дна тропы — сразу почувствовалась духота. Вместе с нею навалился теплый духмяный и ни с чем не сравнимый запах разогретых камышовых крепей. С каждой сотней метров высота и толщина стеблей росла и росла, а когда пушистые султаны метелок начали качаться высоко над головой, пряная теплота опахивала лицо, а опущенные вниз руки уже ощущали прохладу повлажневшей земли. Потом запах земли — тяжелый, с густым настоем гниющих листьев — вытеснил все остальные с узкой тропы. Стало прохладнее. Вскоре под ногами зачавкала липкая грязь, и тропа еще поужела, появилась вода, и высокие стены из бесчисленных тростинок, уже толщиной в палец, оказались почти вплотную друг к другу. Теперь камышины попадали под руки, ремень ружья, лямки вещмешка, и если раньше они свободно выскальзывали прочь или обрывались, то с толстыми поделать было ничего невозможно. Приходилось останавливаться и выпутываться из цепких захватов.
Отец шел впереди, руками разгребая в стороны тростины. Когда я отставал, он оборачивался и улыбался, подбадривая, но не останавливался. Я помнил эту привычку — одним махом преодолевать камышовые крепи перед взморьем. Она нравилась мне, но сейчас я почувствовал, что левая нога начинает сдавать, а рана на пояснице ныть и зудеть. Я все чаще стал останавливаться и, делая вид, что выпутываюсь из объятий захвативших меня камышей, отдыхал. Тропа вышла на вязкий грунт — ноги проваливались глубоко в баткак, и выдирать их из липкой грязи стало неимоверно трудно. Пожалуй, остановился бы надолго, но знал: за таким участком почти всегда ощутишь внизу песок, твердую почву, а через некоторое время и крепь резко, обрубом, оборвется — и через невысокие, редкие кулиги чакана увидишь море!
И оно показалось — огромное, неохватное взору. Вблизи блестящее, зеркальное, чуть дальше темное от небольших волн, а потом до самого невидимого горизонта седое от солнца. Морской, влажный ветерок дохнул свежестью в разгоряченное лицо, забрался под рубашку через распахнутый ворот, опахнул прохладой жаркое тело. Грудь задышала свободно, просторно расширилась. Бодрость влилась в каждую жилку в теле, усталость начала отступать, отступать и наконец совсем покинула меня. Я раскинул руки и закричал взволнованный:
— Здравствуй, Каспий!
Голос мой раскатился во все стороны, устремился, то нарастая, то затихая, в глубь моря. Я знал, что раскатистость бывает перед близкой сменой ветров, но думал, что это седой Каспий обрадовался моему приходу, подхватил мое приветствие и понес его в стороны и в глубь моря, чтобы порадовать все свои ближние и дальние воды, всех своих обитателей и все стаи и станицы перелетных птиц, сообщить им, что после двух лет тяжкой войны я жив-здоров.
Нет, мы не охотились в тот день, хотя пролетной было много. Отец понял мое желание как можно больше увидеть знакомых мест и, как щедрый волшебник, показывал мне их. Он останавливался только там, где когда-то была моя засидка, где добыл гуся или казарку, где в провесень наткнулись на стаю-гульбище волков или разбивали охотничий стан, где бывали на лодке, куда выходили по тропам. И каждый раз тихо спрашивал:
— Помнишь?
Благодарный за его память обо мне, я не скрывал признательности и любви к нему, хотя явно выражать это у нас было не принято. Очень скупо он говорил о новых приметных местах, они были навязаны взморью войной, а ему не хотелось, чтобы и здесь она тревожила меня. Но обойти ее было нельзя.
— Упал и сгорел наш самолет. О летчике ничего не известно.
— Пропал без вести, — отозвался я.
— А мать не верила, что ты пропал. По аттестату перестали платить в конце октября сорок первого — все равно не верила. Декабрь заканчивался — не верила. А что ты ранен — поняла сразу по твоему письму. Прочел я его ей, а она в слезы. Говорит: «Он ранен». Ты написал об этом, когда выписался из госпиталя, а она начала нас ругать: «Я же вам говорила, что он ранен. Как вы этого не чувствовали!»
— Здесь вот задержишься на вечерянке, а через голову о н и. Летали бомбить Морской рейд. Или затемно придешь на утрянку — о н и возвращались через голову, низко. Это когда ВЫ были под Сталинградом. Говоришь, от него ничего не осталось?
— Развалины в городе, а от Дар-Горы и Ельшанки — одни груды от печей. Я даже места дома Нюры не нашел.
— А наш бывший дом на Новом поселке?
— Какого же наказания о н и достойны?
— Всех будем судить.
— Заправилы скроются.
И опять идем молча, и опять вокруг все как в прошлом. Розовые цветы на трубчато-конусных стеблях куги, пожелтевшие стрелы чаканинок. Следы стад диких свиней и перепончатых лап гусей, строчки крестов-лапок куликов на выглаженном и промытом морем песке. Набегают, ластятся к берегу небольшие волны. Над зарослями, над головой, над морем летят пролетные: сбившиеся в стаи чирки и кулички, пока еще парами кряковые, вереницами шилохвости, станицами гуси и казарки. Радостно, легко.
Лишь временами мимо воли в душе мгновенно возникает какая-то тупая боль, обида, что здесь все как прежде. Неужели ничего не произошло за четыре года моего отсутствия? Почему все неизменно? Оно что, останется таким же, когда меня здесь не будет, что, всему окружающему безразлично: был я, есть, буду я? Все живое существо мое кричит, сжимается в сплошной больной комок от обиды: нельзя же без меня, я же живу, что-то делаю, от меня что-то зависит же?!
Понимаю, здесь и без меня все так же будет, и не соглашаюсь. Нет, с моею смертью умрет мир —