и на другом конце провода единственно нужный голос.
Целые годы ушли, как не были: писем давно уже никто не пишет, дневников не ведет…
«После меня, — думает Юлия, разбирая бумаги в кожаном бюваре, — не останется никаких архивов, разве что пачка счетов с междугородной телефонной станции».
«ЛМТС 193167, Ленинград, Синопская наб. 14, справки по телефону 274-89-76. Абонент… Дата… Код… Сумма… Оплатить до… Хранить три года».
Вот и все. Хранить три года. Через три года можно все выбросить, и даже следов не останется от бесконечных изматывающих душу телефонных разговоров.
Сначала телефонистка:
— Алло! Городок ожидаете?
— Да! Да! Ожидаю!
— Минуточку.
И тотчас же голос Макашина:
— Это ты? Я перезвоню тебе.
— У тебя совещание?
— В общем, да.
Он никогда не перезванивал, как обещал, проходил день, и два, и три, и вдруг однажды среди ночи (она и не ждет ничего) настойчивый, непрерывный звонок.
— 218-32-32? Городок вызывает! Ответьте!
И спросонья, ничего не успев сообразить, она слышит:
— Это ты? Я тебя люблю!
— С ума сошел! — кричит она счастливо. — Ведь ночь, где ты там? Пьете, что ли?
— Неважно! — смеется он, и она видит, как ему хорошо, какой он большой, загорелый — даже зимой кажется загорелым! — как удачлив и доволен всем на свете.
В трубке начинает трещать, голос куда-то пропадает, и она едва слышит, как он говорит еще раз:
— Я тебя люблю.
Где это сохранишь, кроме как в памяти? Где? Жизнь тороплива. Плывет из Санкт-Петербурга в Англию, потом через Средиземное море мимо Италии, по Суэцкому каналу и дальше, дальше в Красное море пароход «Антонио» (парусное судно с машиной), принадлежащий Английской пароходной компании, на котором прадед Юлии капитан-лейтенант Виктор Романович Торсен продолжает свое последнее плавание.
Никто еще не знает, что оно последнее: ни сам капитан-лейтенант Торсен, ни его жена Ольга Петровна, оставшаяся в Петербурге с тремя детьми, ни его сыновья Борис и Алеша.
Об этом знает Юлия, читающая сто лет спустя письма своего прадеда к жене и детям.
«Милый Боря, здоров ли ты, мой голубчик, и как поживаешь? Занимаешься ли каждый день хоть по часу? Напиши мне, дорогой, как умеешь.
Не могу сказать, как я теперь доволен, что прилежно учился английскому языку, когда был мальчиком.
Здесь на пароходе все англичане, кроме трех русских, и, если бы я не умел говорить по-английски, всем нам пришлось бы туго. Не упускай же и ты, мой милый, выучиться всему, чему только можешь…
Будь здоров, родной мой, веди себя хорошо».
— Юлия Рубеновна! Я включил вашу кандидатуру в состав комиссии…
О, безмозглый дурак! Он думает, что осчастливил ее, заискивает, потому что она победила.
Кто-то из институтских остряков назвал комиссию чрезвычайной, а их всех — чекистами.
— Ну, чекисты, — сказал, входя в самолет и усаживаясь на макашинском месте, Сергей Соловьев из лаборатории надежности. — Сыграем в пульку?
В этот раз Большой завод прислал за ними так называемый генеральский самолет; обычно присылал другой, попроще.
В этом был салон с диванами, круглый стол, в простенке у дверей холодильник-бар: Макашин любил летать с комфортом.
— Ну, чекисты…
— Подожди, — отмахнулся от Соловьева Степанчук.
Он, не скрываясь, казался самым озабоченным. Юлия видела, что Сергей валяет дурака, а Степанчук, будто до него только сейчас дошло, озабоченный, хмурый — не подступись.
— Ты чего? — спросил Соловьев. — Трусишь?
Они летели «топить» самих себя. А может быть, спасать? Но тогда зачем в комиссию включили Юлию Рубеновну Казарян? Ведь Казарян-то с самого начала была с теми, кто считал, что нельзя строить Большой завод там, где его построили.
— Трусишь?
— Да нет, зачем же? — пожал плечами Степанчук. — Любишь кататься…
— Вот-вот, — подхватил Соловьев, — люби и саночки возить. Хорошо еще, если саночки, а не тачку!
Он захохотал, вытянув под столом длинные ноги, запел дурашливо:
Грязной тачкой
Рук не пачкай,
Это дело перекурим как-нибудь…
Самолет уже набрал высоту и теперь летел в облаках.
— Что вы там видите, Юлия Рубеновна?
Юлия вздрогнула и отвернулась от иллюминатора.
— Я просто задумалась.
Ей бы радоваться, ведь она победила. Победила и плачет, умирает, места себе не находит.
Когда начинали строить Большой завод, нет, еще раньше, когда задание на проектирование получил их институт и они поехали в Городок брать пробы и вообще определяться на местности, ей стало ясно, что здесь нельзя строить. Но ей одной, против были многие. Где они теперь? Одни потом сделали вид, что и не думали никогда быть против, другие ушли. Николай Кузьмич умер. Считается, что от рака, но она-то знает, отчего он умер.
Господи, эти первые годы, не годы — месяцы, недели! Время исчислялось неделями. Такой спешки, такой гонки не помнят даже институтские старожилы. По правде говоря, они и завода такого не помнят, раньше таких не строили.
В гигантской степи на сотни гектаров сняли плодородный слой и свезли в хранилище. Из века в век земля лежала под солнцем, теперь лежит под крышей.
— Ну и пусть себе лежит, — сказал Юлии Рубеновне заместитель директора института Геннадий Сергеевич Громов. — Далась вам эта земля! Что вы так переживаете?
Юлия Рубеновна — тоже заместитель директора, но Громов — первый заместитель. Разговор о земле произошел у них случайно, после оперативки, когда, охрипнув от споров, они выходили из конференц-зала.
— Представьте себе, мне снится эта земля, которую свезли в хранилище, — сказала Юлия Громову без видимой связи с предыдущим.
— Какая земля? — удивился Громов.
«Пароход идет хорошо, свежий попутный ветер надувает паруса, поставленные в помощь машине, и умеряет жару. Сижу на корме под тентом, пишу и покуриваю, и думаю о вас и о далеком Петербурге.
Если обстоятельства не переменятся, то будем в Порт-Саиде в четверг вечером, вместо утра пятницы, и я днем раньше получу ваши письма и узнаю, что вы поделываете…»
Макашин не простил ей ее правоты. Так и должно было случиться. Он слишком самолюбив, прямо-таки болезненная какая-то черта. Все ходил в героях, в героях, и вдруг — сворачивайся, уезжай в обыкновенный главк, каких десятки. А Большой завод — один.
Но она-то в чем виновата? Она и его предупреждала, кончится катастрофой, ну не катастрофой, так неприятностями, очень серьезными.
«2 сентября 1880 года.
Мой милый, дорогой Витя! Вот уже пятая неделя, как я не имею ни строки от тебя и, сознаюсь, дорого бы дала, чтобы знать, где ты в настоящую минуту, как себя чувствуешь, о чем думаешь.
Я написала два