Он читал, холодно усмехаясь, о том, что власть царя от Бога, что поэтому царю все дозволено, особенно такому, ведущему свой род даже не от Владимира Святого, а от Константина Великого[111]. Поэтому всякий, кто против такого царя, — изменник и собака. И даже самозванец. «Отступник, изменнически пожелавший стать Ярославским князем», — писал Иван. «Эх, Иван, ты совсем сошел с ума; ты же хорошо знаешь, что я — прямой потомок святого князя Федора Ростиславича Смоленского, от которого пошли ярославские князья — мои отцы и деды». Но царь Иван его не слушал. «Ты, — говорил он, стервенея и забывая высокий слог, — и советники твои — бесы и смертоносные ехидны, а если ты праведен и благочестив, то почему же бежал, испугался безвинно погибнуть?» Курбский отодвинул письмо и покачал головой: вот он, Иван, наконец приоткрылся — софист лукавый и коварный, но в злобе проговорившийся. Нет, Иван, я ради твоей софистики мучеником не хочу стать — других ищи себе! Но это все пустое: где же, Иван, ответы твои на страшные обвинения в злодеяниях, о которых теперь знает вся страна?»
Он стал читать бегло, пропуская целые страницы выписок из Библии и длинные рассуждения о спасении души. Наконец он нашел, что искал: обвинение в крови, пролитой в храмах, царь нагло отрицал, истребление лучших людей государства — отрицал, а насильственное пострижение в монахи даже оправдывал, искажая кощунственно слова Иоанна Лествичника[112]: «Видел я насильственно постриженных в монахи, которые стали праведнее, чем постригшиеся добровольно». И тогда Курбскому стало противно и скучно: Иван Грозный, великий государь, врал в глаза бесстыдно и неумело, как проворовавшийся холоп. И кому врал? Это письмо, наполовину лживое и наполовину расчетливое — пусть-де прочтут при дворе Сигизмунда, — стало теперь как бы последней и уже омертвелой судорогой гнева, бессильного и жалкого, потому что в нем было больше оправдания, чем обвинения, и за грудой бранных слов и громов царских скрывался уязвленный, свихнувшийся человек, Иван, сын Василия, Иван, который жаловался на свое несчастное детство тому, у кого велел истребить всю семью. Это было нелепо, но искренно. Курбский внимательно перечел это место. Да, Иван уязвлен — здесь он написал правду. И вот еще здесь: «Как же ты не стыдишься раба своего Васьки Шибанова? Он ведь сохранил свое благочестие, перед царем и перед всем народом стоя: у порога смерти не отрекся от крестного целования тебе, прославляя тебя всячески и вызываясь за тебя умереть».
«Значит, — думал Курбский сурово, забывая все остальное, — Василия привели и поставили перед царем. Может быть, это даже было в Грановитой палате — царь ждал, что Василий, изломанный пытками, оговорит при всех своего князя, раскроет заговор на царскую семью или еще что-нибудь, что палачи подскажут. Но Василий не захотел! И царь это сам засвидетельствовал. Здесь тоже он сказал правду». Курбский встал со стула, спрятал лицо в руках. «Василий, Василий! Прости меня, ради Христа! Молю тебя, Василий: прости меня, прости!»
Он не мог ни плакать, ни читать заупокойные молитвы. Письмо царя лежало на столе — мусор ничтожный рядом с простой, великой смертью стременного Василия Шибанова. Что отвечать? Да и стоит ли вообще теперь отвечать?
2
Король не принял Курбского ни в четверг, ни в пятницу — он все откладывал, назначал и вновь откладывал. Недаром его прозвали «король завтра». Выпал снег, стаял и опять выпал, деревья стояли в мохнатом инее, дымились печные трубы, небо синело морозно и высоко, дышалось свободно, чисто, и каждый шаг скрипящий был далеко слышен в затишье. Курбский почти не выходил со двора, всех сторонился, даже доброго Константина Острожского, в доме которого сторожили каждое его желание.
Шел предрождественский пост, была середина декабря. Из Москвы пришли странные слухи: царь со всей семьей, с детьми и ближайшими людьми покинул Москву и скрылся неведомо куда[113]. Говорили, что он прислал в Думу письмо с угрозой оставить престол и жалобами на крамолу и заговоры. Курбский ничему не верил; он еще раз перечитал письмо Ивана и опять убедился в одном: ни на йоту Иван не изменился, он еще тверже уверен в своей полубожественной непогрешимости, он ни перед чем не остановится, чтобы удержать власть. Безумие его стало как бы роскошнее наряжаться и степеннее выступать, оно полюбило все оправдывать законом — божеским и государственным, а если где и прорывалась в его словах правда, то нечаянно, от ярости или бессилия. Курбский заказал панихиду по убиенному Василию, а по близким не решился — не было подтверждения словам Радзивилла, хотя и надежды тоже, кажется, никакой больше не было.
Двадцать первого декабря, в день преставления митрополита Петра, святителя московского, Курбского вызвали во дворец. Его приглашали на малый королевский выход, а вечером — на ужин в узком кругу в «синюю комнату». Острожский сказал, что это знак особой милости.
В полдень Курбский с Келеметом и еще двумя русскими дворянами медленно ехал к Нижнему замку. Он ехал и размышлял не о встрече с Сигизмундом, хотя до этого семь месяцев только о ней и думал, а об одном месте в письме Ивана, где тот писал, что война против него — это война против самого Бога. И не потому, что он Царь, а потому, что во время войны Курбскому неизбежно придется убивать христиан-единоверцев и разорять православные храмы, как он уже и делал в Великолукской области. Это было правдой, но сказанной не ради правды, а из злобы и жажды ужалить побольнее. Но все же так было. И его не утешало, что сам Иван убивал всех без раздумий и осквернял кровью храмы в собственной столице. Он думал об этом до самого порога королевского дворца.
Курбский скинул плащ слугам, вошел, поднялся по ковровой лестнице в роскошно украшенную лепнинами и позолотой залу. Он стоял в толпе придворных, ожидая выхода Сигизмунда-Августа. Он знал уже, что это изнеженный и слабый человек, воспитанный королевой Боной среди женщин и женщинам отдающий все свои силы и время. Он знал, что король, исповедуя римскую веру, на самом деле почти ни во что не верит, дает власть протестантам, говорят, держит в задних комнатах астрологов и гадальщиц, а также наложниц, несмотря на свою великую любовь к королеве Варваре, против развода с которой воевал с сенатом, сеймом и крупнейшими магнатами польскими: они не хотели видеть ее на троне.
Король вошел в сопровождении гетмана Григория Ходкевича, архиепископа Гнезненского Якова Уханского[114] и епископа Виленского Валериана Проташевича[115], любимца иезуитов. Епископа Краковского Филиппа Падневского[116] не было, так как он враждовал с Яковом Уханским смертельно и, говорили, даже хотел биться с ним не раз.
Король был изящен, тонкорук и темноволос, его маленькие глаза обегали лица и возвращались к архиепископу Гнезненскому, с которым он беседовал вполголоса. И архиепископ и король сверкали драгоценными камнями, и, когда подошли ближе, Курбский почуял запах каких-то ароматов. Король взглянул на него, и гетман Ходасевич назвал его имя. Курбский встал на одно колено, Сигизмунд сделал вид, что поднимает его, улыбнулся и сказал:
— Встань, доблестный рыцарь, тебе не пристало стоять на коленях даже перед королем!
Курбский встал и молча поклонился — ему ничего не хотелось сейчас. Но надо было говорить, и он поблагодарил короля в красивых выражениях и еще раз поклонился.
— Твою храбрость, известную всем, мы хотим соединить с храбростью наших союзников — татар Девлет-Гирея, — сказал Сигизмунд-Август. — Но сначала ты должен устроить свое гнездо в Ковеле!
Он улыбался милостиво, хотел еще что-то добавить — улыбка его стала веселее, чувственнее, но архиепископ Яков что-то прошептал ему, и он, кивнув, отошел к другим придворным. Острожский был доволен приемом: всю дорогу он толковал об этом, — а Курбский размышлял о словах Сигизмунда, и все жестче становился его взгляд.
— Я никогда не соглашусь выступать с татарами против своих, православных, — сказал он, когда они спешились во дворе Острожских. — Я готов отдать всю кровь свою, но не в орде поганых против христиан. Вечером я скажу об этом королю.
Но вечером он не сказал этого, потому что не оставался с Сигизмундом с глазу на глаз ни на миг: он сидел среди приглашенных за заставленным хрусталем столом, в голубой теплой зале, на хорах играла музыка — приглушенно, страстно; улыбались лица красивых женщин — королевы и ее дам, провозглашались гордые и льстивые тосты, журчал смех, и — неустанно, настойчиво чей-то взгляд изучал его, волновал, но он не мог понять, чей и откуда. Польские и литовские дворяне много пили, и к концу ужина речи их стали громче, бессвязней и напыщенней. Курбского удивляло, что за одним столом здесь сидят и католики, и православные, и лютеране-еретики, и даже королевский астролог — итальянец с благородной сединой и влажночерными мрачными глазами. Перед ужином не читалась молитва и после ужина тоже.