Дамы и мужчины встали, и король представил Курбского королеве Варваре[117], вдове Гастольда, урожденной Радзивилл. Она равнодушно протянула ему душистую руку, и, по иноземному обычаю, он прикоснулся к ней губами, а выпрямляясь, заметил еще чье-то женское и странно знакомое лицо и все забыл: дамы стали выходить из голубой гостиной одна за другой. В дверях женщина в черных кружевах обернулась; пристально глянули светло-серые глаза с крохотными зрачками-жалами.
— Не узнал? — спросил сзади веселым шепотом Острожский. — Это бывшая пани Козинская, которую мы видели у княгини Анны. На другой день после нашего отъезда она получила известие о смерти своего мужа под Черниговом. Богатая вдова, Андрей!
Острожский выпил много, он был полон добродушия и доброжелательства ко всем; он потащил Курбского обратно за стол.
— Хоть и пост, — шептал он, усаживаясь, — но только сейчас, без дам, начнется главное пиршество. Что поделаешь, король не любит постов! Садись и пей — завтра твой день, тебя введут во владение землями короля. Мне сказал это подканцлер Войнович. Почему ты ничего не ешь?
Курбский не хотел ни есть, ни пить. И дело было не только в посте: за столом было много рыбных блюд. Он ощущал присутствие какой-то коварной и слепой силы весь этот вечер, какую-то опасную, бесформенную, но живую, как неизвестное животное, пакость. Эта сила-пакость заставила его кровь ускорить движение, у него стучало в темени и жаром обдавало щеки. Он прикусил губу и кивнул Острожскому.
— Выпьем за гибель наших тайных врагов, — сказал он, не понимая самого себя.
В ночь под Рождество обрушилась на Вильно метель, и завалило к утру крыши и зубцы башен, по самые окна домов намело чистые сугробы. Но днем было морозно, безветренно и далеко слышались веселые, бодрые голоса жителей, расчищающих дорогу к своим воротам.
В первый день Рождества во дворце был назначен маскарад с танцами и пир, а до пира Сигизмунд-Август вручил в тронном зале князю Ярославскому Андрею Михайловичу Курбскому жалованную грамоту на город Ковель с прилегающими землями, лесами, пашнями, мукомольнями и пошлинами на все ремесла и торговли. Знатные польско-литовские шляхтичи присутствовали при этом и поздравили Курбского кто искренне, а большинство настороженно и даже враждебно, хотя и учтиво. Ввести во владение Курбского должен был королевский староста — пан подстолий великого княжества Литовского, наместник Могилевский Андрей Ходкевич[118], сын старого Григория Ходкевича, пана Виленского, с которым Курбский осаждал Полоцк. Они должны были выехать в Ковель после рождественских праздников, а до этого Курбский собирал обоз, закупал оружие и одежду, книги и гвозди — все, что можно достать только в большом городе. С ним ехало пятьдесят русских — его слуг и воинов его отряда, пожелавших получить в аренду наделы земли и навсегда остаться с ним: в жалованной грамоте говорилось, что он, его жена и дети обязаны королю воинской службой, с дарованных земель с каждого двора или дома выставлять при посполитом рушении — всенародном ополчении — определенное число пеших и конных воинов в полном вооружении.
Рождественские морозы были не по-русски мягкими, от суеты гостевой и ночных маскарадов болели виски, но теперь, после приема у короля, Курбский стал всеми признан и не мог уклоняться от приглашений. В танцах, музыке, хмеле и пустых разговорах прошла неделя, вторая, а к отъезду он все еще был не готов, хоть и торопил Келемета и слуг.
Как-то вечером Константин Острожский сказал ему, улыбаясь:
— Угадай, Андрей, кто ждет нас с тобой завтра в гости? Старая княгиня Анна Гольшанская. Там ты опять увидишь ее красивую племянницу — вдовушку Марию Козинскую.
— Но я должен быть дома: мне надо присмотреть за укладкой книг, — сказал Андрей неуверенно. Он вспомнил, как она оглянулась, выходя из голубой гостиной, и ему стало тревожно, стеснило грудь. Он повторил: — Я не могу.
— Один раз ты обидел их, — сказал Острожский серьезно. — Зачем делать это еще раз? Я не собираюсь сватать за тебя Марию — ты был бы ее третьим мужем, от первого у нее двое почти взрослых детей. Но красива, как Диана! — И Константин засветился лукаво всеми своими ямочками. — Тебе надо немного развеяться, Андрей. Божья воля на все, но надо же жить дальше: ты не старик…
Андрей Курбский сидел по левую руку Марии Козинской и видел ее тонкий профиль, черное кружево, аметистовое ожерелье. Опадала, пульсировала ямка на обнаженной шее, чуть заметно дышала грудь. Она сидела неподвижно, не вступала в разговор и только раз, чуть повернувшись, быстро и прямо глянула ему в глаза. Ее взгляд прошел вглубь, и Андрей сжался, на миг словно дохнуло болотистым багульником из вечернего прогала в бору, где белело что-то, наплывало…
— Пан Ходкевич говорит, что римские монахи смелее действуют, чем наши, — сказал Константин Острожский. — Ты слышал, конечно, как монах-доминиканец остановил короля, который ехал в лютеранскую молельню? Его уговорил поехать Николай Радзивилл.
— Нет.
— Неужели? Да, да. Монах Киприан из монастыря доминиканцев вышел на середину улицы, схватил королевского коня под уздцы и сказал: «Предки вашего величества ездили на молитву не этою дорогой!» И король смутился и свернул к костелу святош Иоанна!
Курбский думал о седеньком попике из храма Покрова Богородицы, который не допустил к причастию его, князя и завоевателя, и о многих таких же, безымянных и не искушенных в риторике и философии, они там, за тысячи верст, за заснеженными лесами, на Руси, на несчастной и любимой Руси, у которой нет теперь господина-отца, нет защитника. Кто, Господи, защитит ее?
Он забыл, где он, и не ответил на вопрос.
— Что же скажет князь Андрей об этом? — спросил четкий и вкрадчивый голос.
Это спросила Мария Козинская. Он сделал усилие и ответил:
— Мы знаем немало святых мучеников нашей церкви, которые сделали гораздо больше этого монаха.
— Да, — сказал гетман Ходкевич, огромный кудряво-седой рубака с кирпичным обветренным лицом. — Но мы говорим о нашем времени.
— О нашем! — Курбский поднял голову, и ноздри его дрогнули. — В наше, как раз в наше, может быть, вот в этот час там, в Москве, пытают какого-нибудь дьячка или попа невинного! Сколько их и кто знает их имена?
Все опустили глаза, и стало тихо, потому что его голос наполнился болью и яростью. Он чувствовал, что Мария смотрит на него сбоку пристально, странно, но сейчас он был ей неподвластен.
— Иван Федоров тоже ведь дьяк. Церкви Николы Гостунского, — сказал Ходкевич. — Он был бы давно мертв, если б не бежал вместе с товарищем своим Петром Мстиславцем[119]. Сейчас они в моем имении Заблудове.
— А что они делают у тебя? — спросил Острожский.
— Они устраивают печатный станок. Это наиболее искусные печатники из всех, кого я видел. Они будут размножать слово Божие.
— Сколько же на свете несчастных, которых некому защитить! — сказал Острожский. — Мне все вспоминается, как под Оршей поймали какого-то русского холопа и пытали его на костре. — Он уставился на блюдо с пирогами, глаза его помутнели. — Я сам зарубил одного насмерть, а другие бежали.
— Зарубил холопа? — спросил Ходкевич.
— Не холопа, — краснея и возбуждаясь, ответил Острожский, — а шляхтича из разведки Станислава Стехановского, который велел разжечь костер.
— Но тебя могли судить за это, пан Константин, — сказал Ходкевич, сдвигая седые брови и хищно принюхиваясь. — Я шучу, все мы знаем твою слабость. Выпьем за пани Козинскую, пусть ее горе пройдет поскорее. — Он поднял кубок и наклонил кудрявую голову.
«Да, а я не мог остановить Тетерина и Келемета, да и другие там насильничали: как остановишь, когда все набеги, налеты, всё-всё по ночам, да и они не щадили нас. Господи, мы все в крови, зачем себя обманывать?»
— Князь Андрей! — близко и тихо позвал кто-то, и он вздрогнул: дыхание коснулось его щеки. — Что тебе нравится у нас, князь Андрей?
Он повернулся и встретился с ее взглядом, — неподвижным, втягивающим. Он ощутил близкое тепло ее кожи, волос и заметил — или показалось? — как в светло-серых глазах мелькнуло торжество. Он сидел и слушал глухие редкие удары крови в ушах и почему-то не мог ей ответить.
— Христос не оставит их! — громко сказал Острожский старой княгине, и Курбский откинулся на спинку кресла, прикрыл веки.
Он сидел неподвижно, борясь со своими чувствами, непрерывно повторяя в уме: «Господи, помилуй», — но понимал, что здесь, рядом с ней, даже это не поможет и что надо бежать отсюда.
Они уезжали все глубже и дальше в сонный снежный день по раскатанной дороге, и сани скользили, покачивали, увозили прочь от этого города роскоши, гордыни, болтовни и колдовства. Да, он знал, что бежит от колдовства. Всегда бежит: из Дерпта — в Вольмар, из Вольмара — в Вильно, из Вильно — в Ковель. Она тоже живет на Волыни, где он будет теперь жить. Где-то под Владимиром-Волынским ее имение. Какие мягкие здесь зимы, теплые снега, голые ветлы вдоль дороги! Его покачивало в санях, сзади визжали подковы его охраны.