Курбский теперь постоянно жил в Миляновичах, а в Ковеле его наместником остался Иван Келемет. Келемета боялись: он мог быть жесток обдуманно, не сгоряча, как Курбский, планы свои вынашивал долго и тайно, а выполнял внезапно и неуклонно. В Ковеле он купил дом и присматривал богатую невесту.
В конце марта они выехали по оттепели в столицу Волыни — Владимир. Курбский вел большой отряд конных и пеших хорошо вооруженных воинов, он хотел предстать на смотру во Владимире опытным и честным военачальником: он все время ждал почему-то, что кто-то его оскорбит и тогда он вынужден будет убить оскорбителя. Этот страх сидел в нем так глубоко, что он и сам о том не знал.
Они ехали среди полуобтаявших полей, по грязи и голубым лужам, переезжали гремучие ручьи, ночевали то в корчме, всегда набитой, то в скирде соломы под влажными звездами этой ласковой страны. Ласковой к своим. Но люди Курбского, жавшиеся инстинктивно к нему поближе, чувствовали совсем другое и даже между собой старались говорить по-литовски или по-польски, хотя кругом народ говорил на русско-волынском наречии и никто не обращал на них внимания. «Чьи вы?» «Мы князя Ковельского», — отвечали они всем. Курбский знал, что они избегают называть его имя, и это мучило его глухо и раздражающе.
Подъезжая к Владимиру, они увидели за перелеском большой табор крымских татар — юрты по опушке, мохнатых коней, копытящих на выпасе снег в пойме, плосколицых дозорных в синих чапанах, с саадаками у седла. Татары, точно слепые, смотрели сквозь людей, проезжающих по дороге, их сутулая мертвая посадка, задубевшие надбровья, жесткие косички — все напоминало нечто древнее и страшное.
Во Владимире Курбского позвали к великому гетману литовскому Григорию Ходкевичу. Старый седой гетман расспросил его коротко об устройстве в Ковеле и сказал, принюхиваясь большим носом, приглядываясь хитрым глазом:
— Ты видел татар Девлет-Гирея? У них тысяча коней. Ты пойдешь вместе с ними под Полоцк, а может быть, и дальше. Король хочет, чтобы они были под твоим началом.
Курбский покраснел, но не отвел взгляда.
— Я пойду куда хочешь, только не с погаными: я не могу вместе с ними лить христианскую кровь. — Он замолчал, чувствуя, что сейчас сорвется, пальцы рук мелко дрожали.
Григорий Ходкевич нахмурился, покрутил ус:
— Ты думаешь, что Острожский, или я, или другой православный дворянин может лить эту христианскую кровь, а ты нет?
— Гетман! — сказал Курбский. — Король может отнять у меня все, но я не пойду с погаными. Неужели ты не понимаешь почему?
Он спросил это смело и искренно, и Ходкевич не сразу ответил. Он потянул себя за ус, вздохнул, тряхнул седыми кудрями и сказал:
— Ты не боишься правды, князь. Я люблю правдивых и смелых. Ладно! Пусть с татарами идет Вишневецкий — он их бил, и они его будут бояться. А ты, как и в прошлом году, пойдешь с Острожским.
Курбский встал и стиснул руку гетману. Это была стариковская, но очень сильная и цепкая рука. Они посмотрели друг другу в глаза.
— Ты не пожалеешь, пан Григорий, что понял меня правильно, — сказал Курбский. — Я пойду к своим людям — много дел.
— Погоди, — сказал Ходкевич. — Ты знаешь, что вчера скончался Радзивилл Черный?
В кафедральном соборе Владимира-Волынского шла обедня, пели оба клироса — мужскими мужественными голосами, и Андрей молился со всеми, но о своем: он не знал, как молиться о Николае Радзивилле.
Выходя из собора, он обогнал женщину в длинной черной одежде и черных мехах. Он не увидел, а почувствовал, кто это, и обернулся. Да, это была она, Мария Козинская, два рослых мальчика шли впереди нее и еще какой-то толстый черноусый шляхтич. Она посмотрела на Андрея своими бледно-серыми непроницаемыми глазами, и губы ее шевельнулись. Ему стало жалко чего-то и тоскливо, он кивнул ей и ускорил шаги. До самого дома, где он остановился в городе, он шел быстро, не замечая ничего кругом. Все смешалось в нем и крутилось все глубже, шире, как метель, расходящаяся в поле: мать, Радзивилл, Василий Шибанов, пожар в Кремле, крик Ивана, листок березовый в бороде мертвого Шуйского, — но сильнее всего затягивало и крутило от сырого черемушного запаха, от крохотной складочки меж бровей, точно она не знала сама, зачем приворожила этого чужеземца, православного князя, который умрет, но не отречется от своей веры. А может быть, отречется?
До вечера он старался переделать кучу дел, а вечером доложил гетману Ходкевичу, что готов выступить.
— Хорошо, — сказал гетман. — Тебе нужно еще что-нибудь?
— Только овса лошадям.
— Хорошо. Я пришлю завтра посмотреть твоих людей при оружии — построй их за городом у каменного креста. Знаешь? А послезавтра выступай. — Он помолчал, подергал себя за ус, его стариковские глазки мудро и тускло смотрели на Курбского. — Поезжай, тебе надо отомстить за своих близких. Да, да, мы получили известие, что Господь призвал их к себе.
4
«…Призвал их к себе». Он тосковал, погоняя коня, словно убегал от самого себя, и конь месил грязь, расплескивал голубые лужи или осторожно рысил по талому суслу почерневшего речного льда на переправах. Зима была малоснежная, а весна — ранняя, пашни все обтаяли, и, когда внезапно закрутила метель, осыпая парные черноземы и глубокие колеи, мысли закружились с этой цветущей метелью, сквозь которую пробивалось солнце.
Да, Господь призвал их к себе… Зыбкими, водянистыми стали придорожные голые вербы. В первом же городке по дороге, в Заболотье, он заказал панихиду по рабам убиенным Марии, Ирине, Василии и отроке Алексее, а утром пошел на исповедь. Чернобородый и смуглый священник-галичанин молча слушал его, не прерывал; глядя прямо в его мрачные черные глаза, Курбский закончил так: «Не могу простить Ивану, князю Московскому, от которого бежал! Не могу!» Он забыл, что стоит на исповеди, тяжело задышал, лицо его порозовело. Священник долго молчал, потом сделал знак нагнуть голову, накрыл ее епитрахилью и, твердо перекрестив, сказал слова отпущения грехов.
Из храма Курбский шел медленно, опустив голову. Слепило предвесеннее сияние облаков, в навозе у мокрого сруба копались пестрые куры.
Он поклялся не грешить, но перед сном обругал и ударил в лицо старшего обозника, который доложил, что у двух телег с мукой сломались оси и они застряли под городом. Ночью он услышал сквозь сон, что кто-то называет его имя, и узнал голос Константина Острожского, который догнал их в Заболотье.
— Острожский так устал, что засыпал, сидя за столом, просыпался, когда его толкали в бок, и смешно хлопал глазами. «Мария Козинская шлет тебе поклон и свои молитвы, — сказал он во время одного из своих пробуждений. — Я лучше лягу, завтра рано вставать — нам надо миновать эти болота перед Пинском, потому что, если они вскроются, мы не проедем…» Он уронил голову на стол и заснул. Так, спящего, его перенесли на ворох соломы в углу, а Курбский оделся и вышел во двор — ему не хотелось спать. Он ходил взад и вперед перед домом, хрустел под сапогами ледок ночного заморозка, стеклянно лиловело небо в зените, и зеленовато светилось на западе, оттаявшим черноземом, вишневыми саженцами дышал сад за забором. Он ходил взад и вперед и ни о чем не думал больше, только глубоко вдыхал ночной чистый воздух.
В Вильно они добрались первые — в конце марта, а остальные войска из Волыни задержала распутица. Только великий гетман Григорий Ходкевич со свитой верхами пробился оттуда через разлившиеся речки, ругая медлительность дворян и всех, кто ленится служить королю. Но втайне и он не слишком торопился: разговоры о бездетности и слабоволии Сигизмунда-Августа, о планах выхода Литвы из коалиции с Польшей и о приглашении на престол сына Ивана Четвертого, царевича Ивана[124], — все это будоражило Вильно и разделяло литовскую знать на два лагеря.
Ходкевичу было ясно, что в эту весну Полоцк не отобрать и Дерпт тоже, что еще хорошо, если они сумеют добиться мира, уступив эти города, и не пустят московитов к морю — к Риге и Ревелю. Уже через Нарву Иван Четвертый ввозил из Англии металл, сукно и оружие, о чем Сигизмунд с упреком писал королеве Елизавете[125], а если он возьмет Ригу, то вся Ливония отойдет к русским. Приехали послы Ивана, главный посол — Умный-Колычев — одним из условий перемирия ставил выдачу князя Курбского, а также выход к морю. Посла спрашивали, почему именно Курбского, и он по наказу самого царя отвечал, что Курбский злоумышлял на царицу Анастасию и хотел стать самовластным князем в Ярославле. На вопрос, почему царь живет не в столице, а в имении за городом, в, слободе Александровой, посол отвечал, что «для отдыха», «для прохлады». Ходкевич, скрывая улыбку в седых усах, важно кивал головой. Колычев уехал, и был послан пан Быковский к самому Ивану, который с большой армией шел к западным границам через Торжок и Новгород. Царь принял посла в походном шатре в окружении вооруженных советников и говорил с ним раздраженно, неуступчиво, но поход приостановился, посольства хитрили и торговались, а в это время Григорий Ходкевич стягивал все, что мог, под Вольмар, перегородил дороги на Ригу, послал Острожского и Курбского к Дерпту, Александра Полубенского к Изборску, а конницу Спыховского — с отвлекающим маневром — к Полоцку.