Когда они вышли на последнем этаже, все так незнакомо показалось Мите после ремонта, такая чужая стала площадка — ни обычных надписей, ни царапин. И даже на душе стало тревожно, словно ожидала их в этот раз на чердаке засада. То-олько они поднимутся, а их — цап!
И тут Щелбан выругался ноющим голосом, как будто бы в кармане его расстегнулась булавка и впилась острием в тело. Все посмотрели на Щелбана, а потом наверх, куда смотрел он, и увидели на чердачном люке черную бородавку замка. Вот так номер! Жестокости взрослых нет предела.
На этом же лифте спустились они вниз, молчали, не смотрели друг на друга, а лица их становились жестче: не иначе в каждом вызревала и искала выход неведомая энергия. Почему-то каждый чувствовал себя виноватым.
В подъезде они потоптались, не зная теперь, чем заняться. Митя подумал о голодном голубе.
— Мне домой надо, — сказал он.
— Нет, ты гляди! — снова возмутился Щелбан. — Думают, замок, так это все? Замок — это фигня. Ломика не было. А так бы его ломиком, вот тебе и замок. — Щелбан обхватил живот и стал трястись, показывая, как ему смешно.
Семка тоже стал трястись, а потом достал спички и устроил салют: зажигал и бросал, и все стали смотреть, как вспыхивают они на лету.
— А бумага горит еще лучше, — сказал Щелбан. — Запалим рейхстаг.
Семка хлопнул себя по лбу: опять не догадался. Он метнулся к почтовым ящикам; от большого усердия несколько спичек сломал. Но, наконец, желтое пламя поползло по хвостикам газет. Дохленькое было оно, словно газеты подмочили, но зато вскоре дым повалил, как из заводской трубы.
Красиво было. Вначале он, густой, как молоко, поднимался вверх, но до потолка не доходил, переламывался и двигался в сторону ребят. Митю охватил внезапный восторг, и он подумал: жаль, что в подвале нечего поджечь, а то было бы, как на войне.
Очень близко, на втором, наверное, этаже хлопнула дверь, и тут же раздался тонкий женский голос:
— Ваня-а, горим!
Щелбан вскинул голову, и уши у него прижались, взмахнув командирски рукой, он первый ринулся к выходу.
Остановились они за подстанцией — кирпичным строеньицем напротив арки, возле него ремонтники разводили в бочках известь. С глухой стороны, которая смотрит в глубину двора, громоздились пустые магазинные ящики; из досок высовывались, изгибаясь, ржавые черви гвоздей. Даже в самый жаркий день здесь было прохладней, чем в другой тени. Как будто бы подстанция была набита льдом.
— Как им устроили!
Семка, радостный, словно его поздравили с днем рождения, подтвердил:
— Конечно! Дым! Пахнет! Одеколон моей бабушки! — Он растопырил крылья носа и начал шумно и часто дышать.
Некоторое время все уважительно смотрели, как Семка дышит, Семка заслужил это.
— А ты чего недоволен? — спросил Щелбан Митю. — Чо дергаешься? Может, тушить побежишь? У них газет мног-га…
— Идемте на пустырь, — жалобно сказал Митя, он крутил, нервничая, на рубахе пуговицу. — Айдате! Вон и кричат уже.
От подъезда доносилось: «Чертово семя… Бошки пообрывать…»
— А мне и здесь хорошо. — Щелбан поддал ногой ящик, и тот отлетел шага на три. — Не трухай, мужики.
— Шебуршится чего-то, — кивнул Семка на ящики.
— Крыса, — тут же определил Щелбан. — К нам такая приходила, хахиля в потемках перепугала.
Шорох в глубине ящичной горы не прекращался, и похоже было, что, действительно, острые зубки подтачивают дерево.
— Пойдемте на пустырь, — вновь принялся за свое Митя.
— Пустырь, пустырь, мы сначала эту тварь шарахнем.
Когда Щелбан сбросил несколько ящиков, а Семка поднял кусок кирпича, все вдруг увидели сквозь планки очередного, как внутри там из одного угла в другой метнулось нечто черное.
— Бей гада, — истерически выкрикнул Щелбан, отшатываясь, освобождая Семке место для удара.
Семка тут же хотел грохнуть кирпичом, но Митя оттолкнул его.
— Там голубь.
Сердце у Мити бешено колотилось, и страшно было ему, даже ноги ослабели, но и насмерть готов он был стоять в эту первую минуту.
Щелбан присел на корточки, осторожно отодвинул незакрепленную дощечку и сунул в нее руку.
— У него крыло сломано.
— Крыло-мурло, крыло-перло, много ты знаешь. Ех ты, кусаться.
— Это мой голубь, я его нашел между стеклами в подъезде.
— А на фига он тебе? — удивился Щелбан. — Отдал бы кошке.
— Ну он больной…
— Хахиль сказал: все мы больные в этой жизни.
Семка качнул кирпичиной.
— Дай трахну.
Щелбан взглянул на него с презрением и отвесил легкого пинка. Семка на пинок ноль внимания, только задом передернул, но, однако, понял, что нужно сменить пластинку. Чутко следя за лицом Щелбана, спросил гундяво-заискивающе:
— А чего он пасть открывает? Может, пить хочет?
Щелбан уставился в одну точку и задумался.
Митя опять, как утром при разговоре с матерью, ощутил опустошение в душе. Жить противно, вот что! Наступит ли когда-нибудь время, когда он станет взрослым и будет делать, что захочет? В первую очередь он никого не будет бояться.
Щелбан что-то решил, улыбнулся той самой своей улыбкой, когда не поймешь, что будет дальше: веселое или страшное, покачал в вытянутых руках голубя. Белое перо, не спеша, как парашютик, опустилось к ногам.
— Надо напоить его.
— Может, стакан принести? — тут же предложил Семка со зловещей угодливостью.
А Митя понял: сейчас чего-то такое будет… ох и будет сейчас чего-то такое, чего лучше бы и не было.
— Не-е, мы ему водопой устроим по всем правилам. А то еще обидится. Пошли.
Они обогнули строеньице. Митя с невольной надеждой посмотрел на тротуар, на лавки у подъездов — ни одного взрослого, только три старушки да еще брел к ним откуда-то из глубины двора четырехглазый Валя, то есть Валя в очках. Так-то человек он был свой, но последнее время его сторонились: уж очень много он раньше говорил, как поедет в пионерский лагерь, а теперь без конца рассказывает, почему отец не выкупил путевку. Митя тоже, например, мог бы поехать в детский санаторий, но возмутилась мама. Хорошенькое дельце, сказала она, семилетнему начинать с этого самого казарменного положения; Митя знал от мамы: ничто не заменит домашнего воспитания; раньше даже в школу не надо было ходить: купят родители учителя, вот он и учит; в ответ на это папа, правда, всегда предупреждал: во дворе не ляпните что-нибудь подобное, дойдет куда не надо — на работе начнутся неприятности.
В общем, у каждого были свои причины не слушать Валину болтовню. Но и гнать его от себя не гнали, куда ему деваться — двор один.
— Пить мужик хочет, — снова сказал Щелбан. — А вот и бражка.
В железной бочке лежал белесый равнодушный глаз разведенной извести; застывшим казался он, пестрели по верху вкрапления сора.
Щелбан занес голубя над бочкой. Все замерли, а птица, еще ничего не понимая, крутила головой и раскрывала клюв, как будто бы ей действительно не терпелось…
— У него крыло болит, — сказал Митя пересохшим языком.
Щелбан покачивал голубя, чего-то ждал, и снова медлительным парашютиком опускалось перо.
— Твой голубь, вот ты и давай, а я хочу посмотреть, как в театре.
Митя не двинулся. Семка легонько толкнул его в шею. Валя хотел что-то сказать, но передумал: слишком серьезный был момент.
— Я не могу.
— Сможешь. Я могу, а ты не сможешь? Сможешь!
Выкаченные глаза Щелбана заволокло белой мутью.
— Чего это вы? — все-таки подал голос Валя.
— А ты заткнись, а то как дам, так очки в два кармана положишь.
И снова к Мите:
— Ну?
— Давай. — Не на шутку обнаглевший Семка поддал бедром, и Митя чуть не врезался в Щелбана. А тот обхватил его сзади, сунул в руки голубя и зажал их так, что никаких других выходов у Мити не оставалось.
Митя почувствовал над ухом сильное дыхание Щелбана, увидел, как все ниже и ниже наклоняется голубь к раствору… И такой большой показалась Мите эта белая поверхность — ничего другого не оставалось вокруг.
— Спокойно… Страшно только первый раз…
Митя откинул голову, хотел стукнуть Щелбана затылком, но тут сзади ударили по коленям, ноги подогнулись; падая, Митя успел заметить, как отвернулся Валя — блеснула железная дужка очков, как страшно захлопала в последний раз птица. И словно сам захлебнулся — горячая волна прошла по горлу, свет померк, и закружились, замельтешили на черном фоне белые снежинки.
А потом он плохо воспринимал окружающее. Вернее, он все понимал, но так, как будто между ним и всем остальным поставили мутное стекло. Когда он открыл глаза, вокруг никого не было, подумали, наверное, что он ударился о кирпич и умер; вот от страха все и разбежались.
Кое-как Митя дошел до дома, постучал в дверь ногой. Мать вначале раскричалась, зачем он грязными сандалиями пачкает чистую дверь. Но, приглядевшись, ойкнула, схватилась за сердце, потом обняла сына и тихо и легонько довела до дивана. Так и уложила, прямо в обуви. Потом она звонила в «Скорую помощь», потом села в ногах, стала трогать лоб. А его морозило, так что челюсть тряслась. Мать все спрашивала: что же такое с ним произошло? Она целовала Митины руки, согревая их. А он смотрел на нее спокойными, равнодушными ко всему глазами. И от этого взгляда ей было вдвойне не по себе.