— Как мне вас записать? — спрашивает Комарек.
— Эдмунд Киткевитц.
— Рождение?
— 1921 год, 17 апреля.
Генрих внимательно рассматривал незнакомца. «Где-то я его видел», — подумал он. Однако вспомнить, где и когда, так и не смог. На правой щеке незнакомца был длинный шрам, и если смотреть на него сбоку, то кажется, будто он смеется.
— Работать будете тоже у Раутенберга?
— Да, у Раутенберга.
Комареку не хотелось тут учинять допрос, но что-то ему не понравилось в незнакомце. И эта застывшая улыбка ужасно мешала, хотя он и понимал, что это вовсе не улыбка. На незнакомце была летняя куртка и шестиугольная кепка.
Снова зазвонил телефон. И Комарек несколько раз сказал в трубку:
— Слава тебе Господи! — и при этом он усердно кивал. — Семь центнеров? Слава Богу!.. Что? Сейчас же скажу. — Положив трубку, он сказал: — За мукой надо ехать, Генрих. А этот… Киткевитц, вышел?
— Да, ушел.
7
Какое это было лето!
Генрих ходил со списками по деревне и записывал, у кого сколько кур. При этом ему порой вспоминалось, как они с Мишкой обходили дворы.
— Матушка Грипш! У него же не меньше шестидесяти семи кур. Правда? — Генрих прошел палисадник, сел на низенькую скамеечку и кивнул в сторону усадьбы Бернико.
— Не надивишься на тебя: опять ты у нас тут всем заправляешь! — говорит старушка, она по-прежнему ласкова с мальчишкой.
— Возьму да напишу — шестьдесят семь.
— Если у него что и осталось после тебя, так это голов двадцать, никак не более.
— Это ты, матушка Грипш, жалеешь его. Понимаю, но это неправильно. И потом, ты забыла — классовая борьба!
— Ах, сыночек ты мой!
— Тебе я, к примеру, только двух кур записал, хоть и знаю, что у тебя пять. А почему? Потому что мы с тобой братья по классу.
— Чего это мы с тобой?
— Братья но классу, матушка Грипш. Даже если ты еще и не осознала этого.
Генрих пускается в рассуждения о том, как теперь все будет по-другому… Он, Генрих, и дедушка Комарек… И молоко-то будет для всех, и мясо, и хлеб, и овсяные хлопья. И все будет по справедливости…
— Ничего-то я в вашей политике не разберу, — говорит старушка.
— Может быть, но так оно и есть.
— Нельзя ему писать больше кур, чем у него бегает в курятнике. Откуда он яйца будет брать для сдачи?
— У тебя, матушка Грипш, не хватает классовой сознательности.
Старушка только качает головой.
— Ладно, запишу ему двадцать семь кур, но только ради тебя, матушка Грипш.
А как просто все было, когда они с Мишкой ходили по дворам! Теперь-то его и в ворота не пускают, приходится ловчить и изворачиваться, чтобы эту птицу всю записать…
— Ушам своим не поверил, господин Раутенберг: говорят, у вас шестьдесят семь кур.
Хозяин потихоньку подталкивает мальчишку к кухне.
— Альвина, дай ему стакан молока, — говорит он громко. — Одиннадцать кур у меня — все остальное ложь и обман.
Они сидят за длинным кухонным столом. Липа как раз цветет. Об этом и разговор.
— Ах, как липа-то цветет в этом году! — замечает Генрих. — Но одиннадцать кур? Нет, этого не может быть. Пока я дошел до ворот, я уже двадцать семь насчитал.
— Ты ел сегодня что-нибудь?
— Сегодня? Нет еще.
— Альвина, он еще не ел ничего! — кричит хозяин. — Это соседские куры у нас по двору бегают. Каждый год прямо беда с ними!
Хозяйка строга и неприветлива. Волосы у нее закручены в тугой пучок на затылке. Однако все, что приказывает хозяин, она тут же делает. Вернувшись, она ставит на стол блюдо с бутербродами и стакан молока.
— Большое спасибо. Но у вас-то во дворе все леггорны, — говорит Генрих. — И в коровнике кудахчут еще не меньше семнадцати кур.
Но вот Генрих и сыт. Договорились они на тридцати семи.
Впрочем, больше всего Генрих любит ходить с колокольчиком. Сразу же стайка малышей увязывается за ним. Рядом шагает Эдельгард. Она всегда теперь вертится около него. Но он позволяет ей это, только если у нее косички аккуратно заплетены.
— …В общинном зале состоится… Эдельгард, прогони ты эту мелюзгу, своих слов не слышишь!.. Состоится собрание местного населения. Доклад сделает бургомистр Эрих Комарек, — громко вещает Генрих. — Просьба приходить без опоздания…
Он звонит в колокольчик и шагает дальше. Ребятишки — за ним.
В промежутках он отвечает на вопросы населения:
— Да, муку уже везут… Это как повернется дело… Как только привезут, так и начнем печь.
Снова он размахивает колокольчиком, останавливается и громко произносит:
— Сегодня вечером ровно в восемь часов в общинном зале состоится…
Понемногу жители выходят на улицу.
8
— Уважаемые женщины, уважаемое мужнины! — Старик готовится к докладу. Чувство у него при этом не из приятных — это ведь первый доклад за всю его долгую жизнь!
Заложив руки за спину, он расхаживает по бургомистерской и твердит:
— Уважаемые женщины, уважаемые…
— Я бы сказал «товарищи», — предлагает Генрих.
Старик остановился.
— Товарищи… — произносит он, словно пробуя, как это слово звучит. — Товарищи и уважаемые друзья, — неожиданно находит решение старик.
— Правда, хорошо получается: «Товарищи и уважаемые друзья», — соглашается Генрих.
И все же старику никак не удается подобрать первую фразу.
— Ныне, когда умолкла буря войны… Ныне, когда молчат пушки… — произносит он и смотрит на мальчишку. — Ныне, когда стихла буря войны и судьба всех нас…
— Я не стал бы говорить «судьба», я сказал бы «классовая борьба»!
Генрих сидит на ящике из-под яиц, готовый в любую минуту подать необходимый совет. Доклад подвигается медленно. Старик застревает посередине каждой фразы.
— Ругаться надо, дедушка Комарек. Скажите, что все теперь будет гораздо лучше, но по-боевому скажите. И этому… Ошкенату всыпьте как следует…
«А правда, — думает при этом старый Комарек, — может быть, лучше и крепче будет, если я приведу какой-нибудь конкретный пример…»
— Правда, всыпьте! — зажигается Генрих. — Он же капиталистом был и это…. феодалистом!
Старый Комарек никак не может обрести уверенность и продолжает нервно ходить по комнате. «Надо мне вспомнить этого Ошкената, — думает он. — Ночи, что мы с ним рыбачили. Донный невод тянули…»
— Понимаешь, характер у него дурной был, недобрый, негуманный. Людей он не уважал, ни во что не ставил людей, — говорит Комарек.
— Феодалист, поэтому.
— И даже когда пьяный был, он людей ни во что не ставил. Пуще всего — когда пьяный бывал.
— Потому как он есть классовый враг! — выкрикивает Генрих. — Капиталист и классовый враг!
А Комарек погружается в воспоминания.
Два раза они прошли с большим неводом. Потом сидели у костра. И в ту ночь он поклялся никогда больше не рыбачить с Ошкенатом. И рыбаки и работники ошкенатские все тогда напились. Тут-то Ошкенат себя и показал. Сидит, наслаждается, милостиво принимает их заискивания.
— А с сетями меня взял да обманул, — вспоминает Комарек. — Я ушел, а он меня и обманул.
— Эксплуататор он, потому. Самый подлый эксплуататор! — горячится Генрих.
— Понимаешь, характер дурной, негуманный какой-то. Достоинства человеческого не признавал.
— Правильно вы все говорите, дедушка Комарек. Но про классовую борьбу мало очень.
Комарек смотрит на мальчонку. Вон он сидит на тарном ящике и просто сгорает от нетерпения. «Что такое одна человеческая жизнь? — думает старик. — Бог ты мой, что такое одна жизнь! — Минуты на две он даже забыл о предстоящем докладе. — Было бы тебе сейчас столько лет, сколько мальчонке! — думает он. — Время ведь еще не бремя для него! И мир весь такой простой и ясный, какой он на самом деле и есть. И тебе вот хотелось бы сидеть на этом ящике и от нетерпения болтать ногами в этих огромных сапогах».
— Бонжуй он! — выкрикивает Генрих, убежденный в том, что худшего ругательства нельзя и придумать. — Бонжуй!
В эту минуту постучали, и в бургомистерскую вошел Готлиб. Он-де муку привез. Все вместе они выходят на улицу, пересчитывают мешки. Семь мешков муки привез Готлиб с мельницы.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
9
К стене зала они гвоздями прибили красный флаг.
Больше всего старый Комарек боялся забыть первые слова. Он откашлялся. Однако, взойдя на кафедру, он почувствовал, что успокаивается.
— Тише! — крикнула какая-то женщина.
Но зал никак не мог угомониться. Комарек видел перед собою море лиц, но, как только успокоился, стал различать отдельных людей. Теперь он видел и настороженные, и сомневающиеся лица, и потерявшие всякую надежду, и простоватые, и озлобленные, и открыто враждебные, и хитренько ухмыляющиеся… У входа в зал он приметил собравшихся вместе крепких хозяев, узнал Эдмунда Киткевитца. Но среди всех этих лиц выделялось одно: выражая горячее нетерпение, оно как бы светилось. И над ним — черный козырек советской солдатской фуражки. «И даже если ты будешь говорить только для одного этого мальчонки, — думал Комарек, — даже для него одного…» Он твердо решил говорить так, как советовал ему Генрих. Да, да, и ради него одного! Он начал: