Или его пьяная драка с кузнецом Егором, имевшая место в действительности и потому снившаяся ему с пугающей достоверностью, напоминая ломотой в отломанных в драке боках.
Ах, как счастлив, должно быть, этот гипотетический Пахом, несмотря на грубое имя и травмированные в боях ребра! Как я завидую этому любимцу Морфея, ибо сам не могу похвалиться ничем, кроме экзотики и бередящей сердце чертовщиной.
…Приснилась мне как-то катушка черных ниток. Она страшно пугала меня, хотя, казалось бы, ну что в ней такого уж страшного, в катушке-то? Так-то оно так, но снилась мне она, эта проклятая катушка черных ниток, всю ночь напролет! Только она одна и снилась. И ничего другого! Вот что страшно…
А ночное небо, огромное, необъятное, которое внезапно съежилось, стало таким маленьким, что его можно было взять в руку. Оно было мягким и пушистым, как недавно родившийся котенок, и я ощутил в руке эту теплоту и мягкость и понял, что ласкаю юную незнакомую женщину, она открывает мне свое прекрасное, чистое лицо и зовет меня и обволакивает светом своих счастливых бездонных глаз. И являлась соблазнительная мысль, что хорошо бы вообще не просыпаться. Никогда…
Хранится у меня в памяти на особой сокровенной полке ряд выдающихся по своей сюрреалистичности снов, среди которых есть такие, которые повествуют о моих ночных полетах без крыльев, мотора и пропеллера. О, если бы вы знали, как это прекрасно парить над миром, когда другие этого не могут! Как это захватывает!
Есть и другие сны, но еще не пришло время говорить об этом вслух. Рефлектирующий современник может не выдержать, и его раскисшие мозги вытекут сквозь прохудившиеся евстахиевы трубы.
И как жаль, что еще не изобретена особая кинокамера, способная снимать на пленку сны! Я бы показал всему миру такое кино! Феллини и Тарковский от зависти перевернулись бы в своих святых гробах!
А Сокуров от безнадеги подался бы в управдомы. Вот была бы потеха! Ведь он и там бы всех запутал…
Глава 2
…За окном бубнят сизари. Как и множество лет назад, бубнят, бубнят, бубнят, будто в этом для них смысл жизни. Впрочем, может статься, что им просто хочется жрать…
Просыпается, издавая сомнительные звуки, вечный город под названием Москва.
Просыпается город в городе — Арбат, без труда сохраняющий в наши смутные дни ту обшарпанную старомосковскую неповторимость, которая так дорога сердцу каждого истинного москвича.
Иногда кажется, что время здесь притормаживает свой беспощадный забег из прошлого в будущее и как бы отдыхает среди старых домов, старых улиц и старых дворов, делая, разумеется, из каприза, вместо двух шагов вперед — два шажка назад. И тогда можно иной раз неторопливо оглядеться, что завсегда пользительно, особливо ежели в головах непорядок.
В нашей стране, этом загадочном и трудно предсказуемом государстве — в который уже раз! — творится нечто неудобоваримое, и вообще никто вам внятно не объяснит, какой у нас нынче политический строй: недоразвитый капитализм, перезрелый криминальный социализм или возвратный коммунизм. Хотя с детства нам вдалбливали, что к началу двадцать первого века цивилизованное человечество непременно как-то для себя определится и остановит свой выбор на чём-то одном…
Все смешалось в доме Облонских, то есть в нашем российском доме. С некоторых пор со страниц многих газет на читателя принялась почти каждодневно вытаращиваться физиономия обожаемого значительной частью русского общества политического деятеля, скромно облаченного в галифе, сапоги и полувоенный френч.
Деятель не носит ни усов, ни бороды. Его лоб — низкий лоб мыслителя эпохи стагнации — говорит о замедленной работе мозгового аппарата. Зовут его Ванадий Блювалов.
Газеты печатают высказывания низколобого титана мысли о свободе, демократии, экономике, политике, роли личности в истории, изложенные в столь примитивной форме, что понять их сможет даже крепко выпивший ортодоксальный марксист.
… А за окном моей арбатской квартиры, без удовольствия встречая не раннее уже утро, раздражая и оскверняя слух, омерзительно бубнят сизари, болтая друг с другом о тяготах городской голубиной жизни и все более и более склоняя меня к мысли о мелочности и глупости всех тварей, населяющих Землю.
Я подхожу к окну, бочком сажусь на подоконник и закуриваю. Как всегда в этот час, я слышу радостное оптимистичное ржание: это заходится смехом сосед по дому — популярный писатель-сатирик, искусственно разогревающий себя перед началом работы.
Несмотря на то, что по календарю конец декабря, сегодня — оттепель. Природа заплутала в закоулках времени, ошибочно напоив зимний воздух волнующими ароматами раннего апреля.
Внизу, под самыми моими окнами, в палисаднике, за покосившимся деревянным столом расположились двое пенсионеров. Они развлекают себя игрой в домино, игрой древней и серьезной, требующей от участников не меньшей изворотливости и сообразительности, чем нарды или лото.
Восходящие потоки чесночного духа достигают моих ноздрей и заставляют их нервически трепетать, вызывая в памяти незабываемый образ украинского борща, съеденного мною как-то еще до Перестройки в ресторане гостиницы "Украина".
— Я себя по утрам заставляю делать зарядку, — слышу я крепкий пенсионерский голос, — потом, хотя это и ужасно противно, съедаю, тщательно разжевав, восемь зубчиков рыночного чеснока. Чесночины должны быть крупными, сочными! Потом выпиваю пол-литровую кружку сырой воды, которую с вечера ставлю в холодильник. Пью ее, воду ледяную, а зубы-то стучат от холода. Зато никакая зараза ко мне не пристанет…
— Эх, Митрофаныч, Митрофаныч, ну зачем вы себя заставляете? Никогда, слышите, никогда не следует себя насиловать! Придумали тоже! Запомните, заставлять себя что-то делать нельзя ни при каких условиях обстоятельств! — выкрикивает второй пенсионер, возбуждаясь и размахивая руками. — Все должно проистекать естественно, натурально!..
— Не скажите, Вахтанг Саболыч, вот возьмите, к примеру, писателей, они…
Первый игрок замолкает, сосредоточенно обдумывая ход. Наконец, грохает костяшкой по столешнице.
— Рыба!
Следует пауза.
— М-да, — недовольно говорит второй, — действительно, рыба.
Игра продолжается. Соперники громко сопят, будто не в домино играют, а покойника перетаскивают. После затянувшегося молчания раздается голос:
— Я бы этих всех ваших писателей, — старческий голос дребезжит, затем вдруг обретает злобную жесткость, — всех этих ваших писателей — в мешок, потуже завязал бы да в прорубь!
Э-ге-ге, думаю, Гоголем запахло. Что-то дальше будет! Я гашу сигарету и полностью обращаюсь в слух.
— Ловко это у вас получается: так сразу всех и в мешок. Вы лучше послушайте, вот, к примеру, граф Толстой, Лев Николаевич…
— Ну и что он, этот ваш Толстой?..
— А вот что. Он ведь тоже заставлял себя по утрам…
— Кто?! Граф?! Чеснок по утрам?!..
— Да нет, не о том я. Читал я тут в одном журнале, что он, Толстой, то есть, ранним утром — пока все домашние спят — каждый день, хоть страшно не хочется ему, а заставляет, заставляет себя и поднимается ни свет ни заря с постели, и, нехотя, кряхтя, взбирается по крутой лестнице к себе наверх, в кабинет, и встает у бюро, и заставляет себя писать, — а писать-то ой как не хочется! — а он заставляет себя и пишет первое слово, за ним — второе, потом — третье. И так, брат, разойдется, так, понимаешь, раскочегарится, что его и не остановить! И получается, в конце концов, "Война и мир". А вы говорите!
— Ничего я не говорю! Лев Николаевич, Лев Николаевич… Как же, граф… Мешайте, ваша очередь… Одно знаю, бесстыдником он был, этот ваш Толстой. За девками, об этом даже в народной песне поется, за девками босиком бегал. Сколько ж жена его, Софья Андреевна, пока граф не постарел и не угомонился, от него натерпелась! Уму непостижимо! Пока он молодой да в силе был, он, значит, успешно за девками гонялся, а как поизносился да подустал, и за девками-то гоняться стало невмочь, он произвел ревизию всей своей прошлой жизни, для виду раскаялся и принялся романы катать да учить людей, как надо жить. Читал, знаю. Да и писал-то он про всяких дармоедов!
— Ну уж это вы хватили, Вахтанг Саболыч!
— Ничего не хватил! Знаю, что говорю. И они, дармоеды-то, у него и не живут, как положено нормальным людям, а все думают — думают подолгу! — и рассуждают, рассуждают, рассуждают… Тьфу! Противно даже. А рассуждают о чем? А о том, что делать им там что-то или не делать. Нарассуждаются, бока себе належат, и решают: не делать! Вот, братец, тебе весь "Мир", и вот тебе, братец, вся "Война". Одним словом, один дурак пишет, другие — читают.