а за земляной дамбой, хорошо прикрывавшей подъезд к переправе, уже сердито, начальнически порыкивали танки. Двигалось и двигалось по живой жилке всевозможное железо, и прогибалась она под ним, а где-то слегка выгибалась своей гладкой спинкой — словом, дышала, как уже было сказано. И что-то где-то перетерлось или разболталось. Комендант переправы приказал старичку регулировщику прекратить на время движение, закрыть переправу. Приказ командира — закон.
Но есть еще и главнее твоего командиры.
Тут-то и появился у въезда на мост молодой лейтенант и, может, по примеру своего «хозяина», а может, и по своему собственному разумению раскричался на регулировщика: «Пропусти генерала, потом закрывай свою дохлую переправу!» Кричит и кричит, а сапер все стоит и красный фонарь держит.
Выстоял до конца. И когда получил команду пускать машины, взял да и перевел свет от фонарика на свое лицо. Лейтенант онемел. Сколько-то мгновений у переправы стояла глухая красивая тишина. Затем послышался уже совершенно другой голос того же самого лейтенанта: «Прости, батя, не сердись. Сам понимаешь — служба…» Понтонер ему отвечает: «За себя-то я не обижусь, сын, я рад был твой голос послушать, ты можешь и еще покалякать со мной. Но если ты и на других солдат так же покрикиваешь — стыдно мне!..»
Вот и такое бывало, и разное другое случалось, и многое, многое тут можно бы вспомнить и рассказать, да жаль только, время у нас подходит уже к самой последней прощальной минуте. Уже второй раз гудит в голове состава этот смешной ряженый — паровоз в цветах, и эшелон начинает свой замедленный, чтоб никого не придавить, старт. Отъезжающие — уже в дороге. Провожающие — ни в дороге, ни дома…
Им бы, провожающим, кинуться теперь на площадки вагонов, на сцепления, на крыши, на тендер, на паровоз — они, пожалуй, все разместились бы и уехали.
Но нет, не кинулись.
Остались.
У них — Долг…
А старики все выглядывали из дверей и окон, все еще кричали там, в отдалении, неизвестно для кого, махали руками и пилотками, хотя отсюда, со станции, уже и не разобрать было, где руки, где ветви, где лица, где кумач…
23
Только отправили стариков на родину, как был подписан исподволь заготовленный приказ о расформировании Славгородской дивизии. Теперь все завертелось еще более ускоренно. В один день комбат Теленков, его заместитель Густов и весь оставшийся личный состав батальона переехали в военный городок соседней, «уцелевшей», дивизии и влились в ее славные ряды, а бывший начштаба батальона Полонский и бывший замполит Вербовой оказались в офицерском резерве. Резерв разместили почему-то в палаточном городке на опушке аккуратного немецкого леса, поблизости от Гроссдорфа. Офицеры окрестили этот свой городок — Унтер ден Берёзен.
Поначалу в палаточном городке было неплохо, даже красиво было. Но пошли дожди. В палатках появилась устойчивая сырость. Березы стали пахнуть вениками. Стало скучно.
В наилучшем положении оказался здесь Дима Полонский, который привык и умел в любой обстановке заниматься любимым делом. Прощаясь со своим штабным фургоном, он хорошо запасся рисовальной бумагой, сшил себе новый карманный альбом и теперь рисовал, рисовал все, что придется, и всех, кого придется. Рисовал соседей по палатке и сами палатки, под дождем и ветром. И те березы, что дали название лагерю. Или вдруг вспоминал что-то из прежде виденного, и тогда на бумаге возникали то фронтовая дорога с разболтанными автомобилями, то саперы на переправе, копошащиеся со своими бревнышками среди мощных разрывов, то веселая солдатская баня в землянке, а то женщина…
Первым, за кого он принялся в своей палатке, был майор Медведкин, в недавнем прошлом политотделец, крепкий, рослый мужчина лет тридцати пяти, с добрым лицом, с грустными серыми глазами, которые иногда вдруг становились совершенно темными, и тогда менялось все выражение лица, весь человек. Происходил Медведкин из большой ленинградской семьи и сам когда-то имел семью — жену и двоих детей, — погибшую в ленинградской блокаде. Там же умерла мать Медведкина. Двое братьев погибли на фронте, третий вернулся инвалидом. Муж сестры — тоже инвалид.
— Трое нас осталось, — рассказывал Медведкин Полонскому, пока тот пытался изобразить его. — А какая семья была, ты бы посмотрел! Все как на подбор, все похожи друг на друга — прямо из сказки… Ты знаешь, я боюсь, что после войны у нас таких семей уже не будет. Почему? Да потому, что не захотят люди. Напуганы. Ведь чем больше семья, тем больше потерь… Ты знаешь, человек все предчувствует и ко всему готовится заранее, из всего извлекает опыт. Вот увидишь: после войны рожать будут осторожнее…
По вечерам, плотно обертываясь одеялом — в сырые ночи у него болели суставы и раны, — Медведкин говорил:
— Теперь — на побывку к своим…
Оказывается, он до сих пор виделся во сне с кем-нибудь из своих погибших.
Однажды утром после очередной «побывки» он серьезно сказал:
— Ждут и меня к себе.
— Брось, майор, хандрить! — попытался Полонский взбодрить его. — Вернешься домой, встретишь хорошую женщину…
— Все может быть, — согласился Медведкин. — Но и от того, что было, тоже никуда не денешься.
Полонский перестал рисовать его. Спасовал. Что-то никак не давалось ему в мягком и добром лице Медведкина, никак не улавливалось. Получался только похожий человек, но не портрет…
Куда легче давался ему другой сосед — капитан Нехаев, принадлежавший, скорее всего, к породе хорьковых, ибо наивысшим удовольствием для этого человека было кому-нибудь напакостить. Чаще всего под видом шутки. Например, прокричать над ухом спящего человека: «В ружье-о-о!» И радоваться потом, как тот вскакивает и озирается. Или спрятать чьи-нибудь сапоги и первым начать возмущаться: до чего подлый народ эти воришки!.. Нехаев очень любил петь, но и это оборачивалось настоящей подлостью, потому что у него абсолютно отсутствовал слух и любые песни, в том числе дорогие фронтовикам, он исполнял на один и тот же занудливый мотив, чем-то напоминающий «Шумел камыш», но тоже искаженный и неприятный.
Нехаев получался на рисунках не только внешне похожим, но и по характеру настоящим Нехаевым, туповатым и хитрым, простецким и злобным. Полонский радовался своей