С небольшим запасом хлеба, который ей оставили сын и сноха, Авдотья с трудом перебилась в ту страшную зиму, а ранней весной, иссохшая, еле живая, пошла по немногим благополучно пережившим беду справным домам Карабановской улицы — искать поденной работы. Тут-то и «приветил» ее богатый хозяин Илья Курылев. В большой его избе за высокими воротами Авдотье еще раз довелось вкусить батрацкой корочки и узнать цену людской жадности. Голодной зимой Курылев, как и другой утевский «хозяин», Дегтев, успел сильно разбогатеть на старых запасах нераспроданного зерна да на полугнилой картошке, за мешок которой обезумевшие люди отдавали все нажитое. Одних только швейных машин, ручных и ножных, в передней, чистой горнице Курылева стояло с добрый десяток. Приемный сын хозяина, дюжий, молчаливый мужик Афоня, ломил тяжелую работу во дворе и в поле, Авдотье же пришлось заменить больную хозяйку в доме и на огромном огороде.
Сколько раз кляла она тот постылый двор и тяжкую, без конца и края работу, уходила в другие дома, перебивалась до последнего и опять возвращалась: у Курылевых была не только верная работа, но и верный, хоть и скаредный, кусок хлеба.
Так вот и жила она, считая дни до нового урожая. Потом от сына пришли по почте деньги, и она немного разжилась мучицей. С этого времени сын стал ежемесячно слать деньги. Но Авдотья решилась воспользоваться только первой получкой, остальное же складывала в заветный уголок сундука, твердо решив вручить сбереженные деньги Николаю, когда он возвратится домой. «Ему понадобится, свое хозяйство будет заводить, а я сама прокормлюсь», — говорила она себе и шла на любую работу. Вот и на коноплю из-за этого нанялась, да и наткнулась на беду. «Что же, против судьбы, верно, не поспоришь», — почти равнодушно уговаривала она себя в одинокие свои дни и в одинокие же ночи.
Жизнь глухо шумела вокруг ее притихшей избы, и в тяжком полузабытьи болезни она слышала то детские голоса, то скрип полозьев, то бабий, торопливо удаляющийся говор или тяжелый стук бадьи о край колодца.
Воду носил ей одиннадцатилетний сын Мариши — Кузька. Он приходил с полными ведрами, ставил их, выгибаясь от натуги, на высокую скамью и угрюмо шмыгал носом.
— Кузя, чего делается на улице? — спросила его как-то Авдотья.
— На улице-то? — переспросил мальчик. — Комиссия ходит. Вчера одна, нынче другая.
— Кто же это?
— Партейные.
— А чего они ходят?
— Пишут. В колхоз пишут, слыхала?
— Нет, не слыхала, — растерянно сказала Авдотья. — А мать-то где?
— На собрания ходит, хвост завила, — быстро и, наверно, с чужих слов ответил Кузька. — Тут, бабушка Авдотья, голова пухнет, не то что… — с неожиданной важностью добавил он и выбежал из избы.
Авдотья снова осталась одна, и тишина привычно окружила ее. Мальчишка сболтнул что-то непонятное: «Комиссия… голова пухнет…» Теперь бы расспросить кого-нибудь из соседей, из самостоятельных людей, — Павла Васильевича Гончарова или Ивана Дмитрича Корягина. Того самого, которого когда-то называли Иваном Корявым.
Время идет, жизнь стала иная. Вспомнишь старое. Кто такие считались, к примеру, Гончаровы? Скворцы, и только. В Утевке они числились «садчиками» — так здесь называли основателей деревни, — но все, от дедов и прадедов, хозяйствовали неудачливо, жили из бедняков бедняками. Только и слава была за ними, что драться по престольным праздникам на кулачных боях: несмотря на малый свой рост, Скворцы вставали в первый ряд и бились за родную Кривушу задористо и отчаянно. Нынче же Павел Гончаров — большевик, бывший коммунар, отец двоих подросших ладных пареньков, не последний хозяин, жил на виду у всей Утевки, и к голосу его прислушивались.
А Корягины пристроили к своей избе новую просторную половину и поселили в ней старшую замужнюю дочь Любашу. В памятную зиму голодного года Любаша уехала в губернский город Александров. Мать, провожая ее, выла как по мертвой, а она не только осталась жива, но вернулась и привела с собой мужа, бывшего красноармейца и слесаря. Фамилия его была Карасев. В Утевке этот мастеровой человек пришелся куда как кстати: старый глухой кузнец Иван Потапов уехал от голода в Ташкент, но сгиб по дороге, и в деревню возвратилась только исхудалая, присмиревшая кузнечиха Катерина с сыном Панькой. Карасев взял Паньку в помощники, и они стали работать в старой кузнице. Три года назад нового кузнеца поставили председателем сельсовета, и тогда почет, который он заслужил, частью перешел и на семью Корягиных, или, по-старому сказать, Корявых.
Да и одни ли Корягины и Гончаровы успели выйти в люди? После урожайных годов, на своей земле, нарезанной не прежними лоскутками-осьминниками, мужики собрались с силами, обзавелись скотиной, стали хозяевами, правда, небогатыми, но уже и не бедными, словом, среднего достатка людьми. В бедняках прочно ходили одни только старые бобыли вроде нее, вроде соседа Дилигана или красноармейской вдовы, многодетной Акулины Никаноровой, избенка которой, словно бы на смех, прилепилась в самой середине Карабановской улицы к богатому двору Курылевых. Нет, не перевелись еще в Утевке богатеи вроде Дегтева и Курылева. И может, с ихнего-то научения и сказал так о матери этот постреленок.
Вот ведь он какой, Кузька, пришел да и взбаламутил… О чем она думала? Да, богатеи. Крепко еще они стоят, богатеи. Всяко обжимают их, подрезают крылья — и налогами, и хлебозаготовками, и обложениями, и голосу лишают, а они живут не тужат да прибирают к рукам землицу, ставят мельницы, торгуют, дают взаймы муку или зерно, а потом за каждый пудик заставляют отжинать им по три дня. Добрая половина кривушинцев, не только из бедных, но и из средних хозяев, сидит по уши в долгах. Ну, а у должника голос тихий.
Авдотья слабо усмехнулась. Крепок Деготь, черная душа. Но все равно не на него будут глядеть люди, если в Утевке затеяли этот… как его… колхоз. Нет, не от Дегтя будут ждать слова, а от новых хозяев вроде Павла Гончарова, Корягина… Таких нынче много, сотни дворов в одной Утевке…
Узнать бы, чего творится там, на улице. Хоть бы одна живая душа заглянула… Да вот, кажись, в сенцах кто-то ходит. Авдотья повернулась как раз в ту минуту, когда дверь отворилась.
Вошла соседка, толстая Олена Соболева, Семихватиха. Распахнув сборчатую шубу, она бережно положила на скамью у порога тяжелый сверток в ветошке и протяжно спросила, вглядываясь в темный угол печки:
— Жива ли?
— Жива, — тихонько откликнулась Авдотья.
— Мясца я тебе, мясца принесла, — заторопилась Олена. — Из силы, поди, вышла, теперь поправляться надо.
Авдотья удивленно молчала: Семихватиха никогда не давала без расчета и одного яичка.
Поспешно сбросив шубу, Олена полезла на печь. Приступки заскрипели и прогнулись под ее могучим телом. Она присела с краю и, едва глянув на Авдотью, вдруг скривилась и заплакала.
Авдотья схватилась за сердце: неужто пожалела? А что же, может, и пожалела — Олене и самой жилось теперь не так уж сладко. Муж ее Аким умер, в доме хозяйствовал младший сын Егор, холостой парень. Старший же, Вавилка, так и не вернулся с войны. Прямо с фронта он подался к белым казакам-дутовцам и, по слухам, сгинул где-то в Сибири.
— Авдотьюшка, подруженька, пропало все мое добро, — зашептала Семихватиха, утирая мелкие быстрые слезки, катившиеся по багровым щекам. — Слышь, телку-то порушила, мясца вот тебе принесла. Одну лошадку продали, успели, а другую у нас записали, теперь вести надо на общий двор. Знать бы — татарам на махан продала, и то легше…
— Егор-то твой чего же…
— Да ведь мальчишка, разуму-то! На собрании его обротали, в колхоз записался. Пришел домой, я на него кричать. Ухватом даже замахнулась. А он одно твердит: «Не хочешь, так в кулаки пишись!» Это мне-то, Авдотьюшка, в кулаки! Да что же у меня, лавка с красным товаром, иль скотины полон двор, иль батраков держу? Крестьянка и крестьянка. Если когда и поможет кто, так это в крестьянстве издавна ведется… И скажи ты, все ведь знают, кто хозяин в доме, я или Егор! А до дела дошло — так баб не спрашивают. Под топор хозяйство подвели, а?
Семихватиха всхлипнула, всплеснула короткими ручками.
— Отведи ты мне душу от смерти, подруженька, привопи, золотая моя! — заикаясь от рыданий, выкрикнула она.
Авдотья тяжело опустилась на подушку и закрыла глаза. Сердце у нее билось с болью, редкими, сильными толчками.
— Знаешь что, — с трудом сказала она, не открывая глаз. — Возьми-ка свое мясо. Ни к чему оно мне: видишь, больная… в дорогу собралась…
— Что же ты смерть-то кличешь… — испуганно пробормотала Семихватиха. — Грешно!..
Авдотья открыла большие блестящие глаза и ровно проговорила:
— Своими бы руками добро наживала, а то на чужих горбах. Какие мы подруженьки?
Семихватиха рывком накинула шаль и с громом скатилась с печки. Второпях уронила мясо на пол и взвизгнула: