Хозяин опомнился. Минуя тропинку, он косо прыгнул в сугроб, уронил шапку и кинулся вдогонку Акулине. Лысая голова его была желта, как дыня, от шапки остался круглый красный рубец.
— Чего надобно? — злобно крикнул он.
Акулина остановилась возле старой баньки и толкнула дверь.
— Открывай подполье! — сказала она. Светлые брови ее были сурово насуплены, худые щеки пылали неровным румянцем.
— Ба-атюшки! — Илья хлопнул себя по коленкам и жиденько засмеялся. — Какое тут подполье?
— Ну, ты… делай! — внушительно пробасил Карасев.
Илья нехотя подобрал полы шубы и влез в предбанник. Долго бестолково топтался он на одном месте, как бы нацеливаясь, с какой половицы начать. Карасев нетерпеливо переступал с ноги на ногу — в сапогах ему, видно, было холодновато. Неизвестно, чем бы кончилось это стояние, если бы из-за плеча Карасева не вышел вдруг Афанасий Князь. Широкоплечий, угрюмый, он шагнул к низенькой двери и гулко сказал в предбанник:
— Выдь!
Больше он не удостоил бывшего своего «отца» ни единым словом. Тот неуклюже перелез через гнилой порожек, а Афанасий исчез в полумраке предбанника, откуда почти тотчас же послышался треск отдираемых половиц.
Курылев беспрестанно оглядывался и заискивающе покашливал. Князь глухо что-то крикнул из подполья, и к ногам Акулины упал тяжелый заплесневелый мешок.
Акулина развязала веревку, запустила руки в мешок и выпрямилась. В обеих горстях у нее чернели разбухшие, липкие пшеничные зерна.
— Хлебушко! — с отчаянием проговорила она, протягивая ко всем дрожащие руки. — Хлебушко!
На улице, верно, услышали собачий вой и голоса: по тропке к бане, толкая друг друга, бежали бабы.
Афанасий выбрасывал и выбрасывал мешки с пшеницей. Акулина обернулась к бабам, из сжатых кулаков ее сыпалась на снег зловонная труха.
— Сгнои-ил! Иродова душа! — закричала она, кривя губы и задыхаясь. — Сама видала… по осени… ночью хлебом забивал яму… думала, спрошу… сиротам моим!..
Все знали, как билась с хлебом одинокая детная Акулина, поэтому толпа сумрачно молчала.
Илья стоял без шапки, грузно опираясь на метлу. Сухие прутья у метлы хрустнули, подломились. Илья вдруг упал на колени. Маленькая длинноносая жена его продралась сквозь толпу, нахлобучила ему шапку. Потом кинулась к Карасеву и, не достав до плеча, умоляюще обеими пятернями вцепилась в его пальтишко. Карасев оттолкнул ее.
— Собирайся! — крикнул он хозяину.
Павел Гончаров медленно ощупал мешки, глянул на Курылева своими маленькими печальными глазками и тихим, вздрагивающим от ненависти голосом произнес:
— В каждом зернышке пот крестьянский. Только в твоем-то зерне — чужой пот, вот и не жалеешь ты его, сука!
Авдотью оттерли назад, и она уже издали, сквозь плач и крики, различала то громкий голос Карасева, то сипловатый тенорок Павла Васильевича.
Домой вернулась она затемно. Сбросив шубу, засветила лампу, вынула из печи чугунок с пшенной кашей, потянулась было за хлебом, но руки у нее сами собой упали, и она как бы застыла в раздумье.
Лицо вдовы Акулины, худое, побелевшее от ненависти, требовательно стояло перед нею. Она подумала о своей вдовьей жизни, и слезы вдруг закипели в ее глазах.
В ее пустом, разоренном дворе никогда не ржала лошадь, не вздыхала по ночам сытая корова. Никогда не держала она в руках тяжелые, как медь, мешки собственного зерна. Нет, если бы довелось ей выбирать, куда и с кем идти, не металась бы она, как мечется Олена Семихватиха. Одна у Авдотьи дорога — со вдовой Акулиной, с Павлом Гончаровым.
Она вытерла глаза и медленно покачала головой: «Старая, кто с тебя спросит? Из силы вышла… а в нахлебницы сама не пойдешь!»
Поужинав, она бережно собрала крошки в горсть и огляделась. Маленькая темная изба показалась ей особенно сиротливой.
«Хоть бы Николай скорей приехал… — подумала она. — Вот взял бы да и приехал завтра утром…»
Глава третья
Но сын не приехал ни утром, ни днем. А перед вечером Авдотье стукнули в окно. К стеклу приникло широкое волосатое лицо сельсоветского исполнителя.
— На собрание! — крикнул он тонким промерзшим голосом и прошел дальше.
Авдотья вздрогнула, уронила веретено и, шаря на полу, подумала: «Заплутался дед!» Ее никогда не звали на собрания.
Она нашла веретено, снова уселась на лавку, тронула колесо. Прялка монотонно запела, но нитка почему-то рвалась, — Авдотья то и дело намусоливала и скручивала концы. «Темно прясть-то», — решила она наконец и выглянула в окно. Тени между сугробами и навозная дорога зияли черными провалами, вечер опустился на деревню, улица была молчалива и пуста. «На собрание все ушли», — забеспокоилась Авдотья и, отодвинув прялку, быстро оделась.
Еще издали увидела она высокий силуэт церкви, а рядом — светлые окна школы. Сначала Авдотья стыдливо прошла мимо — ей казалось, что из темноты кто-то следит за нею, — потом вернулась, постояла возле подмерзшего снизу окна и поднялась на крыльцо.
Собрание шло в одном из классов, — Авдотья еще издали различила ясный женский голос, слышавшийся сквозь какое-то слитное ворчание, кашель, жаркий шепот. Пройдя пустым коридором, Авдотья остановилась возле распахнутых дверей класса. Здесь за партами, в проходах, возле стен плотно сидели и стояли люди, — Авдотья с трудом пробралась в свободный уголок у печки-голландки.
В президиуме она сразу же высмотрела Степана Ремнева. Сердце у нее болезненно сжалось: Степана можно было узнать разве только по крутому светлому вихру надо лбом. Он исхудал, пожелтел, рот у него стал жестким, а глаза как будто потемнели. «Больной», — решила Авдотья.
Говорила молодая девушка в седой оленьей дошке, это ее голос услышала Авдотья в коридоре. Дошка то и дело сползала с худенького плеча, тогда девушка как-то по-птичьи встряхивалась, и дошка вставала горбом за спиной.
На классной доске белели два больших листа бумаги, испещренные разноцветными пятнами.
— Возьмем, товарищи, вашу утевскую землю, — говорила девушка, показывая карандашом на тот лист, что висел позади президиума. — Смотрите, вот хуторские земли. Старики, конечно, помнят: отрубникам были отрезаны самые плодородные, жирные земли. Так образовались хутора Завидовка, Орловка… Это и была, товарищи, столыпинская система отрубов…
Собрание, казалось, слушало с равнодушием: когда-то это было, еще при Николае-царе, землю после того всю дочиста перекроили. Развалясь на партах, мужики лениво поглядывали то на лист, то на девушку. Только худая большеротая женщина, сидевшая впереди, удивленно проговорила:
— В аккурат отруба, — и смущенно замолкла.
— А вот теперешняя ваша земля, — быстро и отчетливо сказала девушка, обводя карандашом второй лист.
— Вре-ошь, — негромко протянул остролицый мужик в распахнутом замызганном полушубке: это был Ивлик. Взглянув на свой огромный подшитый валенок, высунувшийся из-под парты, он с сомнением покачал головой, — валенком этим можно было прикрыть добрую половину мудреного листа.
— Неудобные, солонцеватые земли, суглинок. Это ваши участки, товарищи, участки колхозников и будущих колхозников. А вот здесь, — девушка перешла на другую сторону доски, чтобы всем стало видно, — вот здесь расположены лучшие участки земли, в пойме Тока. И заливные луга. Все это почти сплошь принадлежит тозовцам. Видите? Отличная земля, товарищи! — Острие карандаша неожиданно распороло бумагу. — Теперь эта земля отойдет утевскому колхозу. Сюда вольются многие участки единоличного владения, а всего восемьсот га. Массив у колхоза должен быть сплошной и близ села. Заливные луга у Тока мы тоже отрежем колхозу…
— Погоди, кто это «мы»? — спросил из дальнего угла чей-то сильный задыхающийся голос.
Девушка вскинула голову, ее легкие волосы разлетелись.
— Мы с вами: общество, — с легким недоумением сказала она. — Советская власть.
Вслед за этими словами наступила такая тишина, что девушка услышала свое прерывистое дыхание и нервно повела плечами.
— А если я там, у Красного Яру, зябь поднял? — спросил Ивлик, чуть приподнимаясь над партой. — Значит, пропадай моя зябь?
— Вы колхозник? — обратилась к нему девушка.
Ивлик разинул было рот, но сзади закричали:
— В ТОЗе он! В товаристве!
— В калашный ряд затесался. Тоже член!
— Греха-то!
Ивлик так и остался стоять с раскрытым ртом, вертя головой туда и сюда.
Зато мужик, сидевший рядом с ним, вскочил и, толкнув его плечом, вылез из-за парты. Бледный, с перекошенным ртом, он шмякнул о пол шапку и обеими руками распахнул, почти что разодрал на себе полушубок, заодно вырвав с мясом единственную пуговицу на вороте холстинной рубахи.
— «Мы отрежем»… Отрезала! — закричал он заполошным, почти бабьим голосом. — А ты отдай мне свою шубу! Ишь, надела! Вот тогда мы с тобой наравнях будем!