сказали об этом государю?
– Сказал.
– И что он?
– Ничего … Признаться, я не верил, что он жив. Искал и не верил. И думал все время: а что, если он все-таки жив и я его найду, смогу ли убить?.. Решил, что смогу … Я еще там, в окопах, хотел убить его … иногда. Люди умирали ни за что, ни за понюшку табаку. За него. За царя и отечество. И где же царь? Где отечество? За что? За что? Я думал, что за все это он заслуживает смерти.
Стоит ли все-таки дать Хлевинскому в морду или ну его к черту, Бреннер никак не мог решить. И тут он услышал тихое пение. В первое мгновение он даже не понял, что это поет Хлевинский, не видел в темноте его лица. Казалось, это пели где-то далеко:
Споемте песню полковую,
Потешим батюшку-царя,
Царевну нашу молодую
И грянем дружное «ура».
– Это мы на смотре пели … в тринадцатом году, – сказал Хлевинский.
– Как вас развезло с одной рюмки.
– Я не пьян.
Бреннер достал из-за пояса револьвер и протянул Хлевинскому:
– Спать будете в бане. Патроны получите утром, а то еще застрелитесь.
Из конюшни донесся перестук копыт, встревоженный храп лошадей.
– Идите за стол, – сказал Бреннер и пошел в конюшню.
Не успел дойти – со стороны дома хлопнул выстрел. Бреннер бросился обратно. От дома уже бежали навстречу ему Лиховский, Анненков и Каракоев.
Хлевинский лежал на том же месте, где его оставил Бреннер. Зажгли факел. Пуля вошла в висок и вышла с другой стороны, вырвав полчерепа. Револьвер валялся рядом с телом. Доктор Боткин заключил, что выстрел был произведен из револьвера в упор, то есть самоубийство.
– Я не давал ему патронов, – сказал Бреннер.
– Наверно, припрятал один для такого случая, – сказал Лиховский.
Послышались шаги. Из темноты возник старец. Посмотрел на труп.
– А что это тут у вас?
Из записок мичмана Анненкова
29 июля 1918 года
Я вышел во двор. Товарищи мои на сеновале, куда нас определили ночевать, все обсуждали смерть Хлевинского, никак не могли успокоиться. Это стало совсем уж невыносимо.
В лунном свете я заметил за воротами темную фигуру. Подумал сначала – хозяин, но куда хозяину до этакой монументальности! На бревне сидел Распутин. Я подошел ближе, стараясь ступать тихо. Не то чтобы прятался … но он услышал:
– Ну чего крадешься, паря?
– Я тебе не паря.
– Само собой, это уж я так, шутейно. Ты воин, я вижу.
Издевался.
– Говорят девицы, ты еще на Корабле царском служил. Давно, стало быть, их знаешь.
– Давно …
– Хорошие они девки …
– Они не девки.
– А кто ж они? Не бабы же …
Хам. Бесил меня.
– Не сметь! Именовать как полагается – Их Императорские Высочества Великие Княжны.
– Ну прости уж меня, мужика. Я по привычке, по-деревенски: раз незамужние, так и девки. А тебя как прикажешь величать? Благородие или высокоблагородие?
Ерничал, скотина. Я не ответил.
– Да ты садись, посиди. Благодать-то какая!
Я сел рядом. Револьвер держал в кармане. Перед нами темнело поле, а за ним непроглядно чернел лес. Голосили сверчки.
– Девки, они и есть девки, как их ни назови. Ты когда за ними голыми подглядывал, видал, наверно, из чего они сделаны. Из того же теста, что и всякая крестьянка.
Это он был тогда у реки!
– Они были одеты! Я только слушал, как они поют!
– Видал я, как ты слушал. Крался за ними, чуть слюну не пускал.
Вот оно как … Пора внести ясность, решил я. Ткнул револьвером Распутину в бок:
– Ты кто такой?
– Эй-эй, паря.
– В брюхе дырку сделаю, сука, – шепнул я.
– Ты чего, ваше благородие?
В темноте я не видел его лица, но слышал, что ухмылка сползла с его физиономии.
– Кто такой?
– А ты не знаешь?
– Говори, как есть! Убью!
– Я тот, кого им Бог послал.
Я встал перед ним и втиснул ствол нагана ему в лоб.
– На колени!
Он не двигался.
– На колени! Пристрелю!
Он засопел, сполз с бревна и встал передо мной на колени.
– Ну давай! Помрет Алешка, а мама тебя растерзает! – просипел.
– Не сметь! Не сметь называть так их Императорские Величества!
– Ладно-ладно, опусти револьвертик, а то еще нажмешь нечаянно.
– Как ты нас нашел?! Кто тебя послал?
Он молчал.
– Говори, убью.
– А папе я так и сказал: ежели вдруг пропаду – пусть он знает, что это вы, охвицеры, меня извели.
– А мне по хер, – сказал я и взвел курок.
Все же вышибить мозги или прострелить ногу любимцу Государыни я не решился. Он это почувствовал, встал с колен, и я вынужден был высоко задрать руку с револьвером, чтобы по-прежнему упирать ствол ему в лоб.
– А иди-ка ты, паря… – сказал Распутин, хотя стоял неподвижно и не пытался отвести мою руку с револьвером.
Я отступил на шаг и опустил револьвер. Чувствовал, что он ухмыляется в темноте.
– Пошел вон!
– Я-то пойду, да только ты сильно не расходись. Подумай, что будет, если я расскажу папе и маме, как ты меня убить хотел.
– Убирайся!
Он закосолапил черной здоровенной тушей к воротам.
– Слышь, дядя.
Он остановился.
– Ты бойся меня.
Он не ответил и, кажется, ухмылялся. Ушел.
Я сел на бревно. Тепло и серебряные трели в траве. И луна серебряная. Пожалуется эта сволочь Государыне или нет? Я рисковал потерять расположение Их Величеств, но самозванца нужно было припугнуть. Кто, если не я? Такая уж ночь мне выдалась…
Из записок мичмана Анненкова
30 июля 1918 года
Утром мы узнали о новом решении Государя. Он не хотел больше во Владивосток, а склонялся к новому плану – идти на север. Мы все сидели за столом в ожидании каши и чая, когда Государь огорошил нас этой новостью.
– Куда же мы направляемся, Ваше Императорское Величество? – спросил Бреннер.
– Наш друг рассказал нам, что неподалеку есть заброшенный старообрядческий скит. Там избы, пригодные для жилья. Там мы можем перезимовать, – сказал Государь.
– Перезимовать? – переспросил Бреннер. – В этих местах?!
Остальные молчали, пораженные.
– А что дальше?
– А за зиму, глядишь, все и перемелется, – ответил Распутин вместо Государя.
Явился ночью неизвестно откуда и надул в уши Государю и Государыне невесть что.
– Что перемелется? – спросили одновременно Лиховский и Каракоев.
– А все вот это безобразие. К весне все либо перемрут, либо перебесятся. И Государю все будут рады, когда он объявится, – пояснил Старец.