брови.
– Сбыть тебя с рук? – Он занес над моей головой трость, словно хотел ударить, но потом опустил ее. – Только моими стараниями тебе удалось сохранить доброе имя после истории с Парвизом! Теперь он тебя выгнал, и ты вернулась сюда.
– Он меня не выгонял! Я сама приехала в Тегеран.
– Парвиз знает, что ты тут? – удивленно спросил Полковник.
– Да.
– И он читал эти твои стишата?
– Читал.
– Значит, он еще больший дурак, чем я думал. Ни один мужчина не позволит жене публиковать такое. Никогда.
– Я горжусь своими стихами. И не жалею, что опубликовала их.
– Но это не поэзия, Форуг. Это грязь. Чушь и грязь.
– И что прикажете делать?
– Я требую, чтобы ты бросила эту дурь и вернулась к мужу в Ахваз.
– А если я этого не сделаю?
Мой ответ его озадачил. Он замер и с минуту молча смотрел на меня.
– Я позволю тебе остаться здесь еще на две недели: за это время самая мерзость должна завершиться, – наконец сказал он. – Но ты не напишешь даже имени своего на клочке бумаги и шагу не ступишь за порог. Будешь сидеть в андаруне и не смей выходить оттуда, каким бы ни был повод.
– Но вы же не можете запретить мне съездить к Ками… – начала я, устрашившись такой перспективы. Прежде я не расставалась с сыном долее чем на неделю, и две недели казались мне вечностью.
– Если ты хочешь видеться с сыном, Форуг, так образумься, вернись в Ахваз, вернись к обязанностям, которые накладывают на тебя брак и материнство. В противном случае…
– Да?
– Другого выхода нет.
* * *
Ах, небо, если вдруг захочу
выпорхнуть я из немой тюрьмы,
что я скажу, глядя в глаза
ребенку в слезах? Меня забудь,
здесь пленная птица я?
Я та свеча, что испепеляя
сердце свое, озаряет руины.
Если угасну, если замолчу –
Гнездо пропало.
«Пленница»
Две недели. Четырнадцать дней, тринадцать ночей.
Отец ушел, и было ясно: что-то стряслось, но ни мать, ни Санам не докучали мне расспросами. Я сказала им, что приехала в Тегеран, так как мне нужна передышка, и они по-прежнему считали, что это ненадолго, я наберусь сил и вернусь к мужу и сыну.
Мама почти не показывалась из своей комнаты, а если и заглядывала ко мне, то держалась на удивление спокойно. Она не красилась, не укладывала волосы, день-деньской расхаживала в стареньком домашнем платье и совершенно не интересовалась моими планами, что было на нее непохоже. Санам же особо не чинилась. Днем сидела в изножье моей кровати и беззвучно бормотала молитвы, перебирая четки. Готовила мои любимые блюда: густые пудинги с шафраном, рагу с зернышками граната, плов с барбарисом. По вечерам поджигала в плошке гармалу и окуривала мой лоб, чтобы рассеять злые чары. Прежде дым потрескивающей гармалы меня успокаивал, внушал чувство, что меня любят, что мне ничто не угрожает, – теперь же я едва его замечала.
Ночами мне снился Ками; я просыпалась с ощущением, будто он спит у меня под боком, и понимала, что я одна, в доме отца, тянусь к тому, кого рядом нет. С каждым моим возвращением он все дольше не шел ко мне на руки, все дольше смотрел с испугом. Как скоро он совершенно меня забудет? Шли дни, и меня все сильнее снедала тоска. Порой она оказывалась настолько сильной, так душила меня, что я думала, умру.
В отчаянии и тревоге я вскакивала с кровати, мерила комнату шагами. Я убеждала себя, что вернусь в Ахваз, вернусь к сыну. Я убеждала себя, что если вернусь, то буду жить достойно. У меня будет муж, который, быть может, простит то, чего другой мужчина никогда не простил бы жене. Парвиз со мной не развелся, и я полагала, что он примет мое решение вернуться, если я соглашусь на его условия: никаких больше публикаций и поездок в Тегеран. Скандал утихнет, газеты и сплетники переключатся на кого-нибудь другого, и вскоре большинство позабудет мое имя. Я смирюсь со своею долей. У меня есть книги: за последние годы мне удалось собрать в Ахвазе неплохую библиотеку. Я буду писать стихи, пусть даже лишь для себя. Буду смотреть, как растет мой сын. Многие сочли бы это хорошей жизнью, которую я вряд ли заслуживаю после того, что сделала.
Но едва я решала вернуться, как меня охватывало привычное уныние – из-за одиночества, неприязни ко мне свекрови и бесконечных ссор с Парвизом. В Ахвазе все это начнется по новой и не кончится никогда. Да и готова ли я отказаться от своих стихов? Каково мне придется, если я брошу писать? И за всеми этими мыслями маячил худший страх: «Ты не умеешь быть матерью. Хуже того, ты не можешь быть матерью. Ты на это неспособна».
Я понимала, что не смогу вернуться к прежней жизни в Ахвазе, и ненавидела себя за это. Я вкусила свободы, и она переменила мое отношение к себе и миру. Я узнала, что жизнь суровее, но при этом многообразнее и приятнее, чем я представляла. Я столько раз ездила одна в Тегеран. Я ходила по незнакомым улицам, стала частью этого города с его хаосом, опасностью и надеждами. Пусть я влюбилась в мужчину, который предал и унизил меня, но я заявила о себе как о поэте. Я дорого заплатила за возможность писать, но она же и спасла меня, помогла мне выжить. Я пока что не стала той женщиной, которой хотела стать, но я уже походила на нее.
Я никогда не слыхала, чтобы женщина жила одна, без опеки отца или мужа. Об этом не то что нельзя было мечтать, это невозможно было представить.
Чем дольше я сидела в четырех стенах, тем глубже погружалась в смятение и отчаяние. Порой просыпалась к полудню, а то и вечером. Часами таращилась в темноту. Каждую ночь, закрыв глаза, видела себя, как в зеркале, и отражение мое было так близко, что, коснись я его, меня бы окутал сон, но нет – ночь сменялась днем, а день ночью.
Однажды утром, повинуясь порыву, я сорвала постельное белье и кинула на пол. Я упала на колени, принялась рвать руками простыню, сперва вздрогнула от мерзкого треска, но, привыкнув, упивалась этим звуком. В какой-то миг я посмотрела на свои дрожащие пальцы, и мне показалось, будто они чужие. Мне показалось, будто пальцы отделились от рук, а те – от моего тела. Я не могла (или не желала) остановиться. Я часами рвала белье, напрягая все силы, и вечер застал меня на полу возле вороха лоскутов. Вечером в комнату зашла Санам и остолбенела при виде того, что я натворила. Того, во что я превратилась. Я сошла с ума. Спятила. Я закрыла глаза, Санам обняла меня.
– Доченька моя, милая доченька, – бормотала она, гладила меня по голове, укачивала, прижимая к своей груди, и плакала.
Наконец настал пятнадцатый день, а с ним явился и незнакомец в широком лавандовом галстуке.
От отца не было вестей, он больше не приходил. Как-то он примет мой отказ возвращаться в Ахваз? Как он со мной обойдется?
Ответ не заставил себя ждать. В начале сентября в дверь моей комнаты громко постучали. Не успела я встать с постели, чтобы открыть, как вошел один из моих братьев.
– Моя дорогая сестра, – поприветствовал он меня любезно, точно чужую.
Он только что окончил курс в европейском университете и приобрел лоск, вальяжность и форс, которых в нем прежде не было.
За ним вошли двое мужчин. Тот, что в сером костюме и лавандовом галстуке, нес черный саквояж. Брат представил его как доктора Резаяна, а его спутника – как помощника доктора.
Я, пошатываясь, встала на ноги. Я несколько дней не мылась, не переодевалась и встретила их нечесаная, в ночной сорочке, хотя было уже за полдень.
Доктор Резаян уставился на меня, наклонив голову набок; веки у него были набрякшие. Он несколько раз смерил меня взглядом.
– Полковник сказал, вам нездоровится, – вымолвил он