Я прошил насквозь потрясающий век. Я еще жив и, что совсем удивительно, бодр.
При Советах было модно символически суммировать. Знатный почтальон к пенсии столько-то раз огибал земной шар или добирался до Луны. Если все виденные мной дожди сложить в один, Всемирный потоп покажется по сравнению с ним бледной моросью.
Я помню солоноватые капли на губах. Я помню крохотные кратеры на лондонском асфальте. Я помню мрачно-фиолетовые тучи за иллюминатором “боинга”.
И что из того?
Моя нынешняя экономка полагает себя пожившей женщиной. Ей около шестидесяти — крепкая, с широкой спиной и крестьянскими корнями, она отслужила свое доцентом в недрах Академии наук, ныне обихаживает старика и несет в семью небольшую лепту.
Она прошила насквозь ее собственный век.
Не накопила опыта? Как же… накопила.
Она вступала во взрослую жизнь непосредственно после смерти Кобы Джугашвили. Те, кто инструктировал ее, трясясь от собственной смелости, сообщили ей ГИГАНТСКИЙ СТРАХ, который теперь, слава Богу, можно было не скрывать до конца. И многие годы эта несчастная женщина прожила с ощущением границы дозволенного и робкой благодарностью за обилие территории по сю сторону границы. Что, оказывается, дозволено ревновать и любить, рожать и вскармливать дитя, болеть — если, конечно, регулярно являться в поликлинику. И ей кажется, что эти дареные дольки апельсина можно в итоге сложить в апельсин; что прожитое можно назвать жизнью, хоть и задним числом. Сейчас территория дозволенного расширилась, на ней оказались расположены мирно раскрашенные церкви. Думаю, она посещает храм и даже более меня осведомлена в порядках служб.
Она умрет.
Останутся истлевающие отчеты в каких-то архивах. Останется ее генетический код в дочери и внуках.
Мне не очень ясна моя собственная мысль, но что-то как бы ускользает от перечисления, аккуратно отступает за скобки. Чего недостает этой как-то сложившейся жизни, чтобы я без оговорок принял ее? Может быть, какого-то исступленного требования сути, недоверчивости…
С другой стороны, если сказать ей, что, мол, Елизавета Максимовна, старичок, которому вы помогаете по хозяйству, он, это… как бы… сомневается в итоговой цельности прожитой вами… — можно только догадываться, в каких терминах ответит женщина-доцент. И, знаете ли, хорошо, что ничего не зависит от моего суда.
В противном случае груз ответственности прищемил бы мне язык.
Дождь подступает волнами, то усиливаясь, то слабея и почти сходя на нет. Слабый дождь не падает с небес, а висит в воздухе. Висячая вода превращает картинку в глянцевую, на манер специального агрегата, вышедшего из моды невесть сколько лет тому назад.
Отчего-то мокрая Москва напоминает мне Лондон тридцатых годов. Именно там я пристрастился к кофе. Попробуйте найти в этом географическую логику — всем ведь известно, что британцы предпочитают чай, так отчего — черный, скорее латиноамериканский кофе? Нет ответа. Также один мой знакомый настолько полюбил московские пляжи, что специально ездил сюда из Челябинска как на курорт и слышать ничего не хотел о Ялте и Сочи.
Сколько раз приходилось мне лезть в воду во время дождя, для удовольствия и не именно, иногда в полной выкладке. Попробуйте сохранить в такой обстановке огнеспособным кольт или хотя бы коробок спичек. А где я держал бумагу за подписью Клемансо, я вам и говорить не буду, чтобы не давать повода для неумных шуток.
Ну и что? Зато она более или менее уцелела и сыграла свою роль в сохранении моей жизни, что для вас, может быть, и статистический пустяк, а для меня важно.
Хотя всегда находилось что-то много важнее шкуры.
В сильнейший дождь в двадцать пятом ко мне ввалился один второстепенный футурист, чью фамилию я помню, но не упомяну, чтобы по мере сил сократить его шансы на вечность. Он предупредил свой визит телефонным звонком, сообщив мне, что написал лучшее стихотворение всех времен . Конечно, я ему не поверил, но слабая тень надежды шевельнулась во мне. Отчего-то я достал из серванта коньяк и водрузил на стол две рюмки.
Войдя, он долго отряхался, как огромный пес, сообщая свою влажность моей прихожей. Все эти футуристы, как правило, были здоровые, мясистые мужики, с сорок пятым размером ладони и ротовым аппаратом величиной с духовой шкаф.
Мне не терпелось ознакомиться со стихотворением. Я по наивности предполагал его сильно орнаментальным. Оригинал, к своему стыду, я запомнил и пронес через восемьдесят последующих лет. Как там в “Онегине” — стихи на память сохранились? Вот-вот.
Один мудак
Ходил не так,
Одна мудила
Не так ходила.
Уж извините великодушно.
Принимая сей поэтический бриллиант на освидетельствование, я зачем-то нацепил на нос пенсне. В итоге чтения оно свалилось на стол, как если бы мы снимали дешевую кинокомедию.
Далее между нами состоялся диалог, показавший немощь литературной критики и всесилие апологетики — если вы, конечно, соображаете разницу между этими дисциплинами.
Он (напористо разрывая скорбную тишину). Не правда ли, шедевр?
Я (в затруднении) . Но… как бы сказать. Известная бедность поэтических средств…
Он (повышая напор). А что, Спаситель, когда превращал воду в вино, как-то особенно камлал и изрыгал мантры? Если великая цель достигнута аскетичными средствами, разве это не возгоняет чудесности поэтического акта?!
Я (содрогаясь и недоумевая). Но о какой цели вы говорите? Ведь с онтологической точки зрения…
Вот тут я дал грандиозного маху. Мой собеседник с величайшей охотностью шагнул из области поэзии в метафизическую бездну и в два счета свел к своему произведению всю мировую историю. Получилось, надо признать, убедительно. А употребив внутрь полбутылки коньяка (рюмки не понадобились), футурист впал в такое исступленное красноречие, что я всерьез испугался за свой художественный вкус.
Я уже прозревал за его четверостишием горные вершины Гёте и байроновский морской берег. Я видел бедных героев моего талантливого гостя, несколько самобытно шагающих по заставленной столбами света лесной тропе. Хвойные лапы качались в пьянящем сухом воздухе. Инаковость прекрасной пары виделась мне странной и восхитительной. Я был готов шагать вслед за ними в радостную диафрагму бесконечности.
И тут Господь надоумил меня плеснуть в пустую рюмку валерьяновых капель. Я впитал их одним глотком — и картина мира, щелкнув, встала на место, как вправленный сустав. Жалкие вирши вновь превратились в жалкие вирши. Я сделался сух, как элитный порох, и мой гость постепенно исчез, как лужа под солнцем.
Есть такие стихи, которые бегут невыразительной цепью, как взвод разведки, а за ними угрюмо ползут танки литературной теории, этакая подоплека поэзии. Мы пятимся перед танками — а разведчики занимают города.
Все ясно, но отчего же помнится эта поэтическая ересь без малого век?
Бог мой, как бы и вы ее не запомнили надолго…
Глава 6
Они все ушли
Я, помню, в детстве водил дружбу с девочкой с соседней дачи. Между нашими, как сказали бы полувеком позднее, участками не было никаких оград; я уходил от своего дома — сад постепенно дичал, становясь фрагментом леса, а потом лес рафинировался, превращаясь в сад, — и разрешался гравием и усадьбой моей подруги. И вот однажды, придя к ней, я обнаружил лишь запертую дверь. Ничего страшного — семья ушла купаться на озеро или отъехала в Петербург за делами и удовольствиями. Но мне стало неожиданно печально. И я услышал подобие мелодичного голоса, говорящего:
ОНИ ВСЕ УШЛИ .
Естественнее было бы, если бы эти слова произнесла заспанная горничная или какой-нибудь забытый фирс. Нет, тогда сама эта человеческая особь разбавляла бы горькость фразы. Она именно что звучала в тишине.
И теперь, кого бы я ни вспоминал: смеющихся девиц на атлантическом пляже, или бравого гвардейского капитана в парижском фотографическом салоне, или кряжистого сибиряка в украшенных языческим узором санях, — фоном, как бы голливудскими титрами проступает:
ОНИ ВСЕ УШЛИ .
Они ушли — в те края, где либо нет кока-колы, либо, согласно другой версии, она течет с ледяных гор шипящим потоком. Где охотник не знает промаха, а дичь не чувствует боли, потому что концы могут позволить себе не сходиться с концами.