Кассиодор тяжело вздохнул.
— Ты прав, Цетегус… Об отраве многие говорят… Это вполне естественно при таком неожиданном несчастье… Хорошо еще, что ты провел весь роковой день в нашем обществе, иначе твои враги могли бы попытаться набросить подозрение на тебя… Горе всегда недоверчиво… А готы, со старым Гильдебрандом во главе, положительно убиты горем.
Цетегус беззаботно пожал плечами.
— О себе я меньше всего думаю. Мне жаль Амаласунту… Если слухи об отравлении справедливы, она должна страдать вдвойне… Что говорит греческий врач? Не нашел ли он следов яда?.. Допускает ли он возможность отравления?
— В первую минуту Эней нашел внезапную смерть подозрительной, тем более, что здоровье Аталариха значительно улучшилось за последнее время. Но это подозрение ничем не оправдывалось. В кубке короля не нашлось никаких следов отравы, так что ученый грек пришел к заключению, что если бы в кубке был яд, что весьма невероятно, то этот яд должен быть какой-либо особенно тонкий, ничем не выдающий своего присутствия, и совершенно не известный нашим врачам.
Цетегус невольно вздохнул.
— А как здоровье Камиллы? — быстро произнес он, как бы объясняя этот вздох.
Но Кассиодор был слишком опечален, чтобы обращать внимание на непроизвольные изменения лица своего собеседника.
— Камилла очень плоха, — грустно проговорил он. — Вот уже третьи сутки, как она лежит без чувств, холодная и неподвижная. Только слабое сердцебиение выдает, что она еще жива… Жаль смотреть на нее… Хотя по правде сказать, для этой девушки смерть будет благодеянием. Правда, эта смерть убьет Рустициану… Вот на кого смотреть страшно…
Вторично Цетегус поспешил перебить Кассиодора, причем голос его звучал менее уверенно, чем обыкновенно, и даже легкая судорога исказила на мгновение его мраморное лицо.
— Ты не знаешь, на когда отложено разбирательство моего дела?
— Амаласунта, наверное, прекратит следствие, — ответил Кассиодор. — Она ведь никогда не верила в твою виновность. На всякий случай я счел возможным остановить отъезд графа Витихиса. Государыня, наверное, прикажет считать оконченной всю эту историю.
Молния торжества сверкнула в мрачных глазах префекта и сейчас же погасла.
— Этого мне мало, — сухо заметил он. — Я требую торжественного оправдания или прекращения следствия. Это мое священное право, и Амаласунта не может отказать мне, не замарав моей чести… Сейчас же пойду просить ее об окончании следствия.
— Неужели ты решишься беспокоить убитую горем мать? — с испугом произнес Кассиодор.
Цетегус пожал плечами.
— Ты слишком деликатен, старый друг… Самой Амаласунте будет полезно вспомнить о великих обязанностях правительницы. Я знаю дочь Теодорика и, поверь мне, сумею говорить с нею. Где она?
— В императорской усыпальнице, у тела своего сына… Третьи сутки она не выходит из подземного зала.
— Все равно… Я спущусь к ней, и ты увидишь, что я сумею вернуть ее к жизни…
Через полчаса Цетегус спускался по широкой, из черного мрамора, лестнице в великолепную усыпальницу, устроенную в залах дворца, под обширной домовой церковью, построенной первым христианским императором вблизи своих покоев, с которыми этот роскошный храм слился, благодаря пристройкам и поправкам последующих властителей Равенны.
Лестница, ведущая в усыпальницу, находилась в небольшом зале, служившем как бы преддверием к церкви, расположенной значительно ниже остальных покоев. Этот зал служил звеном между подземельем и дворцом, между жизнью и смертью. Освещался он небольшими круглыми окнами, защищенными тяжелыми золочеными решетками и пропускающими сквозь пестрые стекла лишь какой-то фантастический свет, слабо освещающий стены, покрытые мозаичными картинами духовного содержания. Перед некоторыми из них горели лампы, спускающиеся на серебряных цепях с низких сводов, чем еще больше увеличивалось сходство со склепом, которому этот зал служил преддверием.
Здесь ожидала Амаласунту ее ближайшая свита, мужчины и женщины, в траурных одеждах, которых убитая горем мать не желала оставить при себе.
Повелительно раздвинув всех этих ожидающих, не смевших остановить человека, к которому так явно благоволила правительница, Цетегус оставил Кассиодора у дверей, сам же решительно спустился вниз, в мрачное подземелье, никогда не видавшее дневного света, в котором поместили тело юного короля, между гробницами его отца и деда.
Громадная восьмиугольная зала с низкими сводами, поддерживаемыми многочисленными толстыми ко-локнами из полированного черного мрамора, слабо освещалась вечными лампадами и траурными факелами. Стены и потолок усыпальницы были сплошь выложены темно-зеленым нефритом. На полу чередовались плиты черного мрамора и темно-серого гранита. Между колоннами возвышались гробницы умерших родственников Теодорика и его собственный громадный резной саркофаг из темно-зеленого мрамора с черными прожилками. Одна из стен сплошь была покрыта мозаикой, изображающей распятие Христа.
Здесь же возвышался на золотом фоне стены, массивный алтарь из черного мрамора, на котором, между двумя подсвечниками, стояло серебряное распятие. В них горели толстые восковые свечи, обвитые гирляндами можжевельника. Прямо перед алтарем находился еще не закрытый саркофаг Аталариха. Сделанный из пурпурного мрамора, ом казался смоченным свежей кровью. И на его ярком фоне резко выделялась коленопреклоненная фигура женщины, вся закутанная в длинные черные покрывала, из которых как-то безжизненно белело мраморное прекрасное лицо, застывшее в беспредельном отчаянии.
Она не плакала… Холодная, безучастная и неподвижная, точно окаменевшая в своем материнском горе, дочь Теодорика казалась таким же мертвецом, как и ее несчастный сын, безжизненную холодную руку которого осиротелая мать сжимала в своей руке.
Аталарих лежал с открытым лицом и высоко поднятой прекрасной гордой головой. Его темные кудри разметались по белой подушке, вырываясь из-под дубового венка, который старый Гильдебранд дрожащими руками одел на мертвого юного победителя. Никогда еще Аталарих не казался прекрасней и величественней, чем теперь, одетый в белую германскую тунику, вышитую золотом у ворота и на рукавах, прикрытый до половины груди царственным пурпуром. Спокойный и прекрасный юноша казался спящим. На бледных его губах застыла загадочная полуулыбка, и только легкая складка между тонкими темными бровями говорила о страдании последних минут…
Правая рука юноши как бы сжимала золотую рукоятку боевого меча Теодорика, положенного рядом с ним. Левую держала Амаласунта, дрожащей рукой изредка поднося ее к своим похолодевшим бледным губам. В колеблющемся пламени факелов, воткнутых в многочисленные железные кольца, приделанные к колоннам, мрачно сверкали, как капли свежей крови, крупные рубины короны Теодорика, лежащей на груди мертвого короля.
Гнетущая душу тишина царила в подземном зале. Живыми казались здесь только факелы, колеблющиеся огни которых вырисовывали загадочные тени на двух лицах двух мертвецов, живой матери и мертвого сына.
При виде величественно печальной картины этой немой горести сердце Цетегуса дрогнуло. Что-то похожее на жалость заставило его вздохнуть громче, чем он предполагал.
Но Амаласунта не слыхала этого вздоха, похожего на стон, не видала приближающегося патриция и не шевельнулась, когда Цетегус остановился в двух шагах от нее. Только когда холодная рука римлянина почтительно прикоснулась к ее свисавшей руке и поднесла ее к губам, Амаласунта вздрогнула и подняла голову.
— Ты здесь, Цетегус? — глухо прошептала она. — Ты простил ему несправедливое подозрение, не правда ли?
Цетегус на мгновение преклонил колена перед саркофагом, не колеблясь, твердо и уверенно поднялся на высокие ступени и прикоснулся губами к восковой руке юноши, застывшей на рукоятке меча. Сердце его болезненно билось, но на энергичном лице римлянина нельзя было прочесть ничего, кроме истинной печали и глубокого сочувствия.
— Государыня, могу ли я думать о себе в такую минуту, — произнес он задушевным голосом, отчасти пробившим ледяную кору, окутавшую сердце Амаласунты.
— Благодарю тебя, верный слуга… добрый друг, — едва слышно прошептала она. — Ты платишь добром за зло, сочувствием и скорбью за оскорбление и подозрение… Благодарю тебя, Цетегус, — повторила она и замолчала, снова превратившись в статую холодного безнадежного горя.
Цетегус понял необходимость сильных средств, чтобы вырвать ее из когтей мертвящей скорби.
— Государыня… — громко и торжественно заговорил он. — Прости мне смелость, с которой я ворвался в величественное царство смерти и скорби. Но не о себе думал я, решаясь на подобную смелость. Великий долг руководил мной, священный долг гражданина и верноподданного… Я искал мою государыню, дочь и наследницу Теодорика Великого…