огня. Теперь его трясло от озноба. Дрожь, катившаяся от шеи к ногам, судорогами сводила мышцы, вызывая мучительную пульсирующую боль. Он уже не мог понять, где болит. Казалось, ноет все тело – от затылка до колен, наливается холодным давящим свинцом.
Гаичка отодвинулся подальше в тень и затих там, прислушиваясь к разговорам у костра.
– …А у меня все с козы началось, – говорил Понтий. – В войну еще увел соседкину козу и сел на год. Страшно вначале показалось. В камере рыжий один был, все издеваться норовил. Ночью «велосипед» мне устроил. Проснулся я от страшной боли, словно ногу в кипяток сунули, ору, не пойму ничего, а зэки хохочут, сволочи. Потом увидел: меж пальцев ноги – ватка горящая. Ревел вначале, о воле думал, о мамке. Потом понял: с тоской да одиночеством в тюрьме не проживешь. С волками жить – по-волчьи выть, это закон. И когда в колонию попал, уже соображал: не дашь сдачи – сожрут.
Колония уютная такая была, для несовершеннолетних. Окна без «намордников», турник во дворе, брусья железные, вкопанные. И пруд посередине, карасики плавают. А возле пруда березы. Одна изогнутая да корявая, точь-в-точь как та, что возле моего дома росла. Я все к этой березе ходил. Однажды доходился: у блатного пайку из тумбочки сперли и все подозрения на меня – выходил ночью. Особенно Сова бушевал – «шестерка» этого блатного. Мордастый такой, глаза холодные, как у собаки, когда раздразнишь. «Ты, – говорит, – сожрал пайку, больше некому». А я еще глупый был. «Подумаешь, – говорю, – у него этих выигранных паек целая тумбочка, зачерствели, поди». Ну и взялись за меня. Обступила шпана с дрынами, чтоб признавался. Вижу, дело плохо, заорал на Сову, что сам он и украл пайку. Не знал ничего, а понимал: обвиняй другого, пока не поздно. Когда бить начнут – не оправдаешься.
Надоело блатному наше орание – шмон устроил, перетряс всю комнату и, надо же, нашел пайку зашитой в подушке у этого самого Совы. Ну и окружили его пацаны с дрынами. Только слышно из середки: «А-а!» да «У-у!».
Вырвался Сова, кинулся по лестнице. Да на чердак. Да на крышу. А крыша голая, только трубы и торчат. Да Сова меж ними. Сидит, глаза рукавом вытирает. А шпана на дворе кричит. Большинство и не знает что да как, а тоже орут. Никто Сову не жалеет. Потому что когда все против одного, то никому этого одного не жалко. Даже если его бьют зазря. Как в стаде.
Потом догадались камни кидать. Спрятался Сова за трубу. Но кто-то залез на крышу и выгнал его на середину. И опять – камнями. От одного бы увернулся, а когда десять или все двадцать летят?! Потом стащили его с крыши, раскачали и – в пруд. Чтобы остыл, значит. Вроде как примочку к синякам сделали. А синяков да ссадин, сам видел, – счету нет…
Гаичка слушал с интересом и страхом. «Черт знает что, – думал, – звери какие-то». И вдруг ему пришла в голову мысль, которая и прежде беспокоила. Еще дома его удивляла эта несуразность: откуда берутся такие разные люди, когда в школе всех учат по одной грамматике? И одни заповеди висят во всех коридорах: «Пионер готовится стать комсомольцем. Пионер настойчив в учении, труде и спорте. Пионер – честный и верный товарищ, всегда смело стоит за правду…» Когда попал во флот в жесткие рамки распорядка и дисциплины, понял, что в жизни существует не только та школа-десятилетка. И вот снова пришли эти мысли. Может, есть и другие какие школы, в которых, если попадешь, научишься чему-то совсем-совсем другому?… Тогда кто же тот наставник, который поможет разобраться в уроках жизни?
Он подумал и не нашел другого ответа: этот наставник – ты сам. Надо уметь защищать себя, как своего самого близкого друга. Защищать от всего, что ты презираешь, чего не желаешь. А то ведь как бывает: начинаешь курить не потому, что хочешь, а из боязни выглядеть хуже в глазах какого-нибудь идиота из соседнего подъезда. И с выпивкой так, и мало ли еще с чем…
– …А потом Сова на меня с ножиком полез. Я и драться-то не умел, схватил кирпичину, машу перед собой. Ну и тюкнул его по башке. Сову – в санчасть, а меня – в кандей. В карцер, значит, – сказал Понтий, оглянувшись на Хавкина. – Запомнился мне тот кандей. Особенно первый день. Камера маленькая, влажная штукатурка. Табуретка посреди камеры. Дверь железом обитая, как в тюряге, глазок в двери. Квадрат серого неба в крупную клетку. Подставил я табуретку к окну, выглянул на волю, увидел стену в трех метрах и крапиву под стеной в рост человека. Помню, крапива больше всего испугала. Как, думаю, убежишь отсюда? Обожжешься весь…
Он захохотал хрипло, с придыхом. Но никто больше не засмеялся, и он тоже затих, задумчиво пошевелил головешки короткой и толстой палкой.
– Помню, больше всего страдал от безделья, слонялся от стены к стене, читал надписи. Прочел возле параши «Не забуду мать родную» и решил сам написать такое же. Оторвал пуговицу, нацарапал «Не забуду маму». И попался. Надзиратель заставил стирать, а я ни в какую. Чего бы другое, а «маму» как сотрешь? Глуп был. Вот и получил добавки – трое суток.
– Как ты тут оказался? – зло сказал Черный. – С твоими-то нежностями?
– А черт вашу маму знает! – Понтий помолчал. – Вон Хавкина действительно не понять. Интеллигент. С деньжонками. Чего бы ему?
– Ему тут не дают стать миллионером. Таков у него аппетит. А тебе простых харчей довольно.
– Это уж точно, – засмеялся Понтий. – Сам, бывает, удивляюсь: чего надо? И тогда ведь закаивался, когда освободился. А даже до дому из колонии не доехал. Шел по улице, людей обходил. А может, они от меня шарахались: лагерные ботинки на автомобильном ходу, одежонку драную казенную ни с чем не спутаешь. Или глаза жадные да щеки впалые выдавали? Непонятно было, почему так похудел. Паек в колонии сносный был. Должно, истосковался. Прежде знал одно: толщина – от брюха. Да, видно, бывает и по-другому…
Шел, значит, слышу, зовут: «Эй, шкет, давай сюда!» Гляжу: двое пацанов в окошке, такие же, как я сам. И одеты почти в то же, будто только из колонии. «Чего вы тут?» – спрашиваю. «А где нам быть?» – «Дома бы». – «А мы и есть дома». Один из них вынул из кармана пряник, белый, сладкий, прямо довоенный, протянул мне. На пряник-то я и купился.
Потом они меня от пуза накормили. Целую банку консервов слопал. Вкуснющие,