В его “Черном и голубом” присутствие единой, основной темы с каждым стихотворением становится все очевиднее. По-разному и разными словами стихи в этой книге говорят об одном и том же. Но еще до того, как в книгу успеешь вчитаться, удивляет у Ладинского внешняя крепость, “пригожесть” его стихов. Как талантливо, как органично у него строфы складываются за строфами. Это не просто четыре строки с рифмами на конце, это действительно стихи, живущие своей таинственной жизнью, в которой есть и смысл, и ритм, и музыка, но одно неотделимо от другого и одно другим дополняется. Не всем, быть может, эти стихи придутся по вкусу, — да и нет таких произведений искусства, которые нравились бы всем. Но невозможно отрицать их “право на бытие”: они не выдуманы автором для того, чтобы ему прослыть поэтом, они существуют, — и если уместно бывает когда-нибудь вспомнить старинное, далеко не во всех случаях верное сравнение “поэт поет как птица”, то лучший повод трудно и найти. Ладинский действительно “поет”, не зная ни зачем, ни для чего, — только потому, что для него это естественный способ выражения.
Каково содержание его стихов? Этот вопрос, самая возможность постановки которого до сих пор многими бурно оспаривается, на мой взгляд, всегда законен. Только ответить на него не всегда легко, — потому что, конечно, дословным, так сказать, “прозаическим” смыслом стиха содержание его не исчерпывается. Однако стихи — не музыка, не только музыка, во всяком случае, ими можно насладиться, но о них можно и рассуждать. У Ладинского в глубине его поэзии лежит легкое, чистое, даже чуть-чуть принаряженное видение мира. Много в его стихах сладости, — но в противоположность Поплавскому, например, у которого сладость растекается во все стороны тяжелыми, всезатопляющими потоками, у Ладинского она суховата, остра, холодна. Дословный текст его стихов как будто бы говорит о безнадежности, о безысходной печали:
Не верьте обещаньям,Что не забудут нас,И голубым сияньямБольших, но лживых глаз.
Земля — комочек пыли,А небо — темнота,Не будет на могилеНи розы, ни креста…
Но именно здесь, в истолковании поэзии и приходят на помощь ритм, звук, тон. Нет, не так говорят о безнадежности, и не таков голос подлинной человеческой печали. Без иронии можно было бы повторить толстовские слова — “он пугает, а мне не страшно”. У Ладинского все законченно и стройно, сдержанно и литературно, он инстинктивно, бессознательно, может быть, хочет прежде всего очаровать, прельстить — это ему удается. Поэзия пронзительная, пронзающая, как бы выходящая за свои границы, — не его дело. Каждому свое. Замечу, что встречаются люди, — в настоящее время их особенно много, — которым в ограниченной области “чистого искусства” тесно только потому, что они в ней нежелательные, незваные гости. Это именно они, вульгаризируя Ницше, противополагают каждые пять минут начало “аполлоническое” началу “дионисийскому”, это они “задыхаются” в поэзии, предпочитая ей мраки и бездны, более чем общедоступные… В Ладинском приятна честность, духовная скромность и опрятность. Отдаленно и рассеянно на нем есть пушкинский свет. Он не заигрывает, не кокетничает с “потусторонним”, и если иногда вспоминает о нем, то лишь для того, чтобы признаться — (не без грусти, правда) — в своей непричастности ему.
Позволю себе поделиться впечатлением, быть может слишком личным и потому не для всех убедительным: стихи Ладинского похожи на какой-то романтический балет вроде тех, которые любил Теофиль Готье… В них все волшебно, наивно, нежно, размеренно, меланхолично. Это не совсем “жизнь”, это скорее “представление”, — ни автор, ни читатель на этот счет не обманываются. Жизнь грубее, резче, она для одних несравненно ужаснее, для других неизмеримо прекрасней. В ней нет этих декоративных дымно-голубых потемок, этих лунных сияний, скал, роз и ангелов. Как наступающие призраки, проносятся в поэзии Ладинского легчайшие образы: ломая в отчаянии руки, они еще кружатся на носке и не забывают улыбнуться, умирая» (Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1931. 29 января. № 3599. С. 3).
Владимир Вейдле считал, что стихи Ладинского «пребывают в приятной и опасной поэтической неопределенности. Кое-что у него отзывается ранними символистами; но сочетается это с совершенно противоположным влиянием Гумилева. Любопытно наблюдать, как у Ладинского конкретные, точные гумилевские слова окутываются какой-то нежной дымкой. От этого проистекает иногда более заглушенная, более невесомая поэзия, а иногда и просто некоторая неясность. По своим ритмам, по общему облику своих стихов Ладинский прямо противоположен Поплавскому. Лучше ему удаются легкие, короткие строчки, танцующие размеры, и ему одному принадлежит особая улыбка, особый юмор, которыми проникнуты некоторые его образы и сравнения.
Стихи его нередко были бы прелестны, если бы их не портила некоторая неразборчивость вкуса, а также какое-то странное стремление к прояснению, к рассудочному выводу, совершенно напрасно навязываемому нам. <…> В целом, однако, есть у Ладинского чистота и честность, за которые много можно ему простить» (Вейдле В. Три сборника стихов // Возрождение. 1931. 12 марта. № 2109. С. 4).
Глеб Струве в своих «Заметках о стихах» вступил в полемику с Вейдле: «Стихи Ладинского очень выигрывают от соединения в одной книге. Соединенные так, они звучат, как полнозвучный хорал, как стройный гимн голубым небесам и черной земле <…> У Ладинского свой, неповторимый, установившийся голос, тот голос, который, по слову Валери Ларбо, является вернейшим признаком стиля писателя.
Недавно один обычно тонкий и проницательный критик, разбирая три книги стихов, упрекнул Ладинского, наравне с Борисом Поплавским, в “опасной поэтической неопределенности”. Упрек, мне кажется, на редкость несправедливый — поэзии Ладинского присуща, наоборот, редкостная крепость, определенность, вещественность. Этим он сродни Гумилеву и отчасти Осипу Мандельштаму. С последним его роднит порой и нарочитая тяжеловатость и торжественность стиха. Но, мастер сочетания контрастов, он с этой мандельштамовской тяжеловесностью сопрягает кузьминскую легкость и, как кто-то правильно заметил, “элевацию”.
У музы Ладинского тоже есть свой излюбленный поэтический пейзаж: это — морозный, рождественский, праздничный, чуть лубочный пейзаж, в котором цветут “зимние пальмы” и “эскимосские розы”, голубеют снежные сугробы и протекает черная Лета. Эго пейзаж нарочито условный, романтический, где господствуют три цвета: голубой, черный и розовый. <…> Ладинский остро чувствует прелесть мира — земли и неба равно. Его ангелам “сладок… бренный темный воздух земли” и, отлетая “к райским рощам, домой”, они руками хватают “черный воздух земной”. А его люди “скучают на земле, как в колыбели, — мечтая о небесных поездах”. <…> Ладинский вслед за Гумилевым продолжает в русской поэзии линию мужественности: его муза “не жалуется на невзгоды” и “бредит о войне”, его стихи “под призрачный галоп копыт” шевелит “ветерок с полей сражений”. <…> Ладинский не боится ни “сюжетности”, ни “живописности” в стихах: он уверенно и смело подчиняет их своей творческой воле поэта: чудесны стилизованные зимние пейзажи бревенчатого Архангельска и готического Нюренберга. Рядом с вымученными тепличными созданиями многих молодых поэтов, его на морозе взращенная поэзия, эта “эскимосская роза”, поражает и радует своей красочностью. Свежие полнокровные образы, упругие прихотливые ритмы и богатые без назойливости рифмы — таковы внешние атрибуты этой музы, которая не боится дышать “кастальской стужей”» (СтрувеГ. Заметки о стихах // Россия и славянство. 1931. 28 марта. № 41. С. 4).
Почти одновременно с газетными рецензиями начали появляться и отклики в журналах. Марк Слоним писал в «Воле России»: «Первое и бросающееся в глаза достоинство книги Ладинского — ее поразительная цельность. Основной лейтмотив проникает все эти стихотворения, написанные под знаком “черного и голубого”. Черное — это земная кровь, дым, вьющийся над бревенчатыми срубами Московии, темнота нищеты и скудости, все наше бедное и здешнее житье, где нам и скучно, и тяжко, и беспокойно. А голубое — небесная даль, песня, летящая в высь, роза, над которой
бабочкой вьется тоскующая душа, порыв музыки и сон музыки. Но и в земном плене, в черной тюрьме, не знает душа — где правда, и вот уже начинает казаться, что всего прекраснее — земля. И ее страдания — а возвышенность холодного эфира пугает чужой далью <…>
Об этой борьбе “черного и голубого”, об этой тоске человека, влюбленного в землю и обреченного смерти, познавшего прелесть “проклятой планеты” и все же задыхающегося в тесном кольце существованья и рвущегося в необозримые Елисейские поля свободы — рассказывает книга Ладинского.