Борис Пастернак – Марине Цветаевой.
Из письма 29 июня 1928
* * *
«…На днях думал о смерти, и конечно твое «Знаю умру на заре[84]» неотступно звучало, я был близок слезам. С тех твоих слов, в том тоне, я записал в духе того, что говорю сейчас.
Рослый стрелок, осторожный охотник,Призрак с ружьем на разливе души!Не добирай меня сотым до сотни,Чувству на корм по частям не кроши.
Дай мне подняться над смертью позорной.С ночи одень меня в тальник и лед.Утром спугни с мочажины озерной.Целься, все кончено! Бей меня в лет.
За высоту ж этой звонкой разлуки,О пренебрегнутые мои,Благодарю и целую вас, рукиРодины, робости, дружбы, семьи.
То есть они-то и подымают на высоту.
Твое, все твое, не оскорбляйся, я не крал, не помню, откуда. И вообще это не так, потому что слова «Бей меня в лёт» (в них весь смысл) должны быть восклицаньем, отделенной точкой, то есть что-то вроде того: Стой до скончания. Бей меня в лёт!
Я это тебе не как стихи (слабые!), а чтобы услышала, что мне грустно…»
Борис Пастернак – Марине Цветаевой.
Из письма 29 июня 1928
* * *
«…Общеизвестно слово „самоанализ“ и достойная оценка ему давно и навсегда дана. Меньше говорится о том сумасшествии, о том „самоанализе“, который без ведома и тайно от нас, пока нас спасает привычка, и вдруг открыто на наших глазах, когда мы остаемся одни, производит вся наша нервная система, все, что попадает в объектив, когда нас снимают во весь рост. Этот распад, этот от здоровья неотличимый бред, дает отдаленное понятье о грязи и позоре, заключающихся в смерти, в смерти вообще, не в моей для Вас, а в моей без меня. Стараешься держаться на достойной высоте над этим переполохом горячих и щемящих частностей. Начинаешь думать, что прежде, да и всю жизнь, тебя поддерживали на ней друзья, родительская семья, потом твоя собственная, то есть всегда чьи-то другие руки, которые следовало целовать по тому аду, от которого они тебя спасали, и которые не всегда ценил, как они того заслуживали…»
Борис Пастернак – Раисе Ломоносовой.
Из письма 15 июня 1928
* * *
«…Начало апреля застало Москву в белом остолбененьи вернувшейся зимы. Седьмого стало вторично таять, и четырнадцатого, когда застрелился Маяковский, к новизне весеннего положенья еще не все привыкли…
Между одиннадцатью и двенадцатью все еще разбегались волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала телефоны, покрывая лица бледностью и устремляя к Лубянскому проезду, двором в дом, где уже по всей лестнице мостились, плакали и жались люди из города и жильцы дома, ринутые и разбрызганные по стенам плющильною силой событья…
За воротами своим чередом шла жизнь, безучастная, как ее напрасно называют. Участье асфальтового двора, вечного участника таких драм, осталось позади.
По резиновой грязи бродил вешний слабоногий воздух и точно учился ходить. Петухи и дети заявляли о себе во всеуслышанье. Ранней весной их голоса странно доходят, несмотря на городскую деловую трескотню…»
Борис Пастернак.
Из «Охранной грамоты»
Смерть поэта
Не верили, – считали – бредни,Но узнавали: от двоих,Троих, от всех. Равнялись в строкуОстановившегося срокаДома чиновниц и купчих,Дворы, деревья и на нихГрачи, в чаду от солнцепекаРазгоряченно на грачихКричавшие, чтоб дуры впредь неСовались в грех.И как намедниБыл день. Как час назад. Как мигНазад. Соседний двор, соседнийЗабор, деревья, шум грачих.
Лишь был на лицах влажный сдвиг,Как в складках порванного бредня.
Был день, безвредный день, безвреднейДесятка прежних дней твоих.Толпились, выстроясь в передней,Как выстрел выстроил бы их.
Как сплющив, выплеснул из стока бЛещей и щуку минный вспыхШутих[85], заложенных в осоку,Как вздох пластов нехолостых.
Ты спал, постлав постель на сплетне,Спал и, оттрепетав, был тих, —Красивый, двадцатидвухлетний,Как предсказал твой тетраптих[86].
Ты спал, прижав к подушке щеку,Спал, – со всех ног, со всех лодыгВрезаясь вновь и вновь с наскокуВ разряд преданий молодых.
Ты в них врезался тем заметней,Что их одним прыжком достиг.
Твой выстрел был подобен ЭтнеВ предгорьи трусов и трусих.Друзья же изощрялись в спорах,Забыв, что рядом – жизнь и я.
Так что ж еще? Что ты припер ихК стене, и стер с земли, и страхТвой порох выдает за прах?Но мрази только он и дорог.
На то и рассуждений ворох,Чтоб не бежала за краяБольшого случая струя,Чрезмерно скорая для хворых.
Так пошлость свертывает в творогСедые сливки бытия.
1930
* * *
«…Он лежал на боку, лицом к стене, хмурый, рослый, под простыней до подбородка, с полуоткрытым, как у спящего, ртом. Горделиво ото всех отвернувшись, он даже лежа, даже и в этом сне упорно куда-то прорывался и куда-то уходил. Лицо возвращало к временам, когда он сам назвал себя красивым, двадцатидвухлетним, потому что смерть закостенила мимику, почти никогда не попадающуюся ей в лапы. Это было выраженье, с которым начинают жизнь, а не которым ее кончают. Он дулся и негодовал…
Вдруг внизу, под окном, мне вообразилась его жизнь, теперь уже начисто прошлая. Она пошла вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы, вроде Поварской. И первым на ней у самой стены стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.
И тогда я с той же необязательностью подумал, что человек этот был, собственно, этому гражданству единственным гражданином. Остальные боролись, жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но все равно были туземцами истекшей эпохи и, несмотря на разницу, родными по ней земляками. И только у этого новизна времен была климатически в крови…»
Борис Пастернак.
Из «Охранной грамоты»
Смерть Маяковского предельно усугубила душевный мрак Пастернака и подтвердила его безысходность. Прощаясь с Маяковским, он прощался со своей молодостью, со всем тем, что наполняло его жизнь и служило оправданием, прощался с живым, полноприемным искусством. Это подтолкнуло его давнее желание съездить за границу, повидать родителей и, может быть, Марину Цветаеву. Но начав хлопоты, он вскоре убедился, что разрешения ему не дают. В крайности он решился просить помощи Горького.
* * *
«…До этой зимы у меня было положено, что как бы ни тянуло меня на запад, я никуда не двинусь, пока начатого не кончу. Я соблазнял себя этим, как обещанной наградой, и только тем и держался. Но теперь чувствую, – обольщаться нечем. Ничего этого не будет, я переоценил свою выдержку, а может быть, и свои силы. Ничего стоящего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и я не знаю, – когда; но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный душевный конец. Я произвел кое-какие попытки и на первых же шагах убедился, что без Вашего заступничества разрешенья на выезд мне не получить. Помогите мне, пожалуйста, – вот моя просьба…
Надо ли говорить, в каких чувствах я пишу Вам, и как равно готов принять любой Ваш ответ, потому что с радостью признаю над собой право даже и осудить меня за желанье и быть о нем особого мненья. Но если бы Вы нашли нужным замолвить обо мне, Ваше слово всесильно, – я знаю. Будьте же моей судьбою в ту или другую сторону. В обоих случаях равное спасибо».
Борис Пастернак – М. Горькому.
Из письма 31 мая 1930
Горький ответил отказом:
«…Просьбу Вашу я не исполню и очень советую Вам не ходатайствовать о выезде за границу, – подождите!..»