Баллада
Дрожат гаражи автобазы,Нет-нет, как кость, взблеснет костел.Над парком падают топазы,Слепых зарниц бурлит котелВ саду – табак, на тротуаре —Толпа, в толпе – гуденье пчел.Разрывы туч, обрывки арий,Недвижный Днепр, ночной Подол.
«Пришел», – летит от вяза к вязу.И вдруг становится тяжел,Как бы достигший высшей фазыБессонный запах матиол.«Пришел», – летит от пары к паре,«Пришел», – стволу лепечет ствол.Потоп зарниц, гроза в разгаре,Недвижный Днепр, ночной Подол.
Удар, другой, пассаж, – и сразуВ шаров молочный ореолШопена траурная фразаВплывает, как больной орел.Под ним – угар араукарий[88],Но глух, как будто что обрел,Обрывы донизу обшаря,Недвижный Днепр, ночной Подол.
Полет орла как ход рассказа.В нем все соблазны южных смолИ все молитвы и экстазыЗа сильный и за слабый пол.Полет – сказанье об Икаре.Но тихо с круч ползет подзол,И глух, как каторжник на Каре[89],Недвижный Днепр, ночной Подол.
Вам в дар баллада эта, Гарри.Воображенья произволНе тронул строк о вашем даре:Я видел все, что в них привел.Запомню и не разбазарю:Метель полночных матиол.Концерт и парк на крутояре.Недвижный Днепр, ночной Подол.
1930
* * *
Красавица моя, вся стать,Вся суть твоя мне по сердцу,Вся рвется музыкою стать,И вся на рифмы просится.
А в рифмах умирает рок,И правдой входит в наш мирокМиров разноголосица.
И рифма не вторенье строк,А гардеробный номерок,Талон на место у колоннВ загробный гул корней и лон.
И в рифмах дышит та любовь,Что тут с трудом выносится,Перед которой хмурят бровьИ морщат переносицу.
И рифма не вторенье строк,Но вход и пропуск за порог,Чтоб сдать, как плащ за бляшкоюБолезни тяжесть тяжкую,Боязнь огласки и грехаЗа громкой бляшкою стиха.
Красавица моя, вся суть,Вся стать твоя, красавица,Спирает грудь и тянет в путь,И тянет петь и – нравится.
Тебе молился Поликлет[90].Твои законы изданы.Твои законы в далях лет.Ты мне знакома издавна.
1931
* * *
«…Я оставил семью, жил одно время у друзей (и у них кончил „Охранную грамоту“), теперь у других, в квартире Пильняка, в его кабинете. Я ничего не могу сказать, потому что человек, которого я люблю, не свободен, и это жена друга, которого я никогда не смогу разлюбить. И все-таки это не драма, потому что радости здесь больше, чем вины и стыда…»
Борис Пастернак – Сергею Спасскому.
Из письма 15 февраля 1931
* * *
Любимая, – молвы слащавой,Как угля, вездесуща гарь.А ты – подспудной тайной славыЗасасывающий словарь.
А слава – почвенная тяга.О, если б я прямей возник!Но пусть и так, – не как бродяга,Родным войду в родной язык.
Теперь не сверстники поэтов,Вся ширь проселков, меж и лехРифмует с Лермонтовым летоИ с Пушкиным гусей и снег.
И я б хотел, чтоб после смерти,Как мы замкнемся и уйдем,Тесней, чем сердце и предсердье,Зарифмовали нас вдвоем.
Чтоб мы согласья сочетаньемЗастлали слух кому-нибудьВсем тем, что сами пьем и тянемИ будем ртами трав тянуть.
1931
Борис Пастернак – Зинаиде Нейгауз
30 апреля 1931.
«Родная моя, удивительная, бесподобная, большая, большая!
Сегодня тридцатое, сейчас утро. Мне хочется все это запомнить. Все ушли из дому, я один с Аидой в Борисовой квартире. Вчера были гости, утром стол стоял еще раздвинутый на две доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, дверь на балкон была открыта, там тоже было солнце, стекло и зелень.
Через час я пойду к Жене и проведу у нее часть дня, больше, чем бывал там эти месяцы, когда забегал к ней редко и лишь на минутку.
Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко. Что оно будет ясною спокойной весной, среди стихов, вызванных чем-либо столь огромным, маловероятным, очевидным, как ты, со взглядом, открыто и просто вперенным в наше время, с такою верой в землю и ее смысл.
Я не знал, что перед разлукой с ней буду полон чем бы то ни было подобным тебе, – буду переполнен тобою – буду разливать тебя, упрощающую все до полного счастья, – все, чего касается твое влияние, все, на что падает твоя волна. Я не знал, что буду избавлен при прощаньи от душевных подмен, от легкости нелюбви или прирожденного бесчувствия, – но что это будет ничем не омраченное светлое прощанье с дорогим: в мире, равном себе везде, везде живым и милостивым, равном себе без конца, верном и полном тобою…»
Письма писались из дома Бориса Пильняка, который предоставил Пастернаку на время своего отъезда в Америку свой кабинет. После возвращения хозяина, Пастернак еще некоторое время жил у Пильняка. Аида – имя собаки Пильняка, большого египетского дога.
12 мая 1931.
«Сейчас вернулся[91], телеграмму отправил. Все время вижу вас обоих, тебя и Адика, с закатом, англичанином и пр. Как чудесны эти первые часы пути, когда так облагораживающе сказывается усталость и вдруг получаешь право молчать, сидеть на мягком диване и засматриваться на быстро сменяющиеся картины – право, как бы заслуженное суматохой сборов и волненьями большого, рано начавшегося дня. Природа в дороге кажется наградой, которой тебя признали достойной, это возвышает и трогает – почти что подымаешься в собственном мнении, – ты замечала?…
А когда возвращаюсь на Волхонку, вижу Женю. Я вижу ее превращающим взглядом разлуки, и она у меня получается такой, какой была гимназисткой – прелестной, беззащитной, принимающей на себя мир, как дуновенье ветра или тень, а не вонзающей в него взгляд, или замысел, или деятельное желанье. И сердце исходит у меня болью о ней. О ней, а не по ней. Вот в том-то и дело, что ты есть, а то – должно было быть, и это не теперь, а было всегда. И это не в укор ей. Я мало знал людей, которых бы так стоило и надо было бы любить, как ее, – и не за нравственные только качества, а и за внешность: за историю ее внешности, за судьбу ее внешности и ее метаморфоз.
Но так именно и любит большинство людей. Любят любовью дополняющей, довоспитывающей, отделяются завесою взаимных снисхождений от природы и именно эту завесу зовут жизнью. Любят впрок за то, что набегут года и привычки и осядут прошлым, и прошлого будет так много, что оно станет многотомной людской повестью, будет чем зачитываться и что вспоминать, любят за людскую повесть, которую пишет время, пишет независимо от того, о ком ее пишет и как бы ни были малы описываемые и их помощь пишущему. И сами ничего не делают. Вечно делают за другого и ждут, что он будет делать за тебя, и эту взаимопомощь, извиняющую несовершенство, зовут любовью, а поклоненье несовершенству – нравственностью. Большинство любит любовью должной, а не той, которая есть.
Больше всего меня поразило, что объем моего чувства к тебе существовал раньше, чем я его измерил, что я любил уже тебя до того, как полюбить. Его не надо было хотеть, звать или желать. Твоей самодеятельной красоте не надо было помогать. Она сама пробарабанила мне тогда во сне невероятную радость того, что ты существуешь: что в Ирпене есть дачник, которого Ирина Сергеевна[92] и Женя стали встречать раньше, чем увидал его я, и этот дачник – мое чувство к тебе, моя судьба с тобою, тогда еще неизвестная. Это, с немыслимой чистотой, была любовь, которая есть, а не должна быть…»
28 мая 1931
«Лялюся, золото мое!
Двенадцать часов, пишу тебе перед сном, вижу тихий твой дворик[93], а под окном бредовая, полная грохота и пыли, даже и ночью, – Москва.
Лялечка, к вечеру в дороге мне стало невозможно тоскливо без тебя, мне так стало потому, что день был легкий, облачный, мы ехали лесами, перед тем освеженными дождем, одуряюще пахло березой, и соловьи заглушали шум поезда – и вот эта благодатная немучительность обычно мучительного пути и это свищущее наслажденье, просыревшее до недр и звонкое на версты, переполняло тою же благодарностью, что и ты, и я не знал, куда деваться от нежности к тебе: я чуть не плакал от головокружительной, выпрямляющейся во весь твой цвет, и рост, и голос тоски, и взял письмо твое, единственное полученное в Москве перед отъездом (я возил его с собой в Киев), и как ложиться спать, положил его на грудь под рубашку.