Лялечка, страсть к тебе есть огромное, заплаканное, безмолвно ставящее людей на колени знанье, и любить значит любить тебя, любить же тебя значит существовать в посланничестве, в посланничестве ночи, леса и соловьиного свиста.
Милая, жизнь моя, ты – моя жизнь впервые непререкаемая, как до сих пор – в одиночестве. А по приезде нашел несколько писем на столе, и среди них твои. О, ведь их два, а ты не сказала мне, и я ждал одного! Чтоб никогда, никогда ты больше не касалась своего почерка и тем паче своего голоса в письмах! Ты знаешь, первое по времени так потрясло меня, что, не вскрывая второго, я бросился по телефону упрашивать, чтобы освободили меня от Магнитогорска[94].
Ты знаешь, я бы остался в Москве, но вдвоем с тобою, без отвлекающего соседства спутников и впятером обсуждаемых дорожных впечатлений. И моими мольбами так прониклись, что отказали не сразу, а в некотором страхе за мой рассудок пообещали сделать все возможное и дать ответ к вечеру. Теперь я знаю: переделать этого нельзя, – говорят, вся бригада бы развалилась и никто бы не поехал. Наверное, врут, я ничего не понимаю тут – факт тот, что меня не отпустили. Но позволили, если мне станет невтерпеж, прервать поездку и даже улететь назад на аэроплане. Этому придают какое-то политическое значенье. Но на совещанье я предупредил, чтобы ничего «нового» от меня не ждали, что я еду с готовой и очень личной верностью жизни и ломать поэта в себе (тебе) не собираюсь, как бы ни было велико строительство, которое увижу…
Милая белая милота моя, бездонно чистая, скромная, покорная, равная, достойная, захватывающая, тихая, тихая – золотая моя! Я все силы приложу, чтобы Лялик поехал с нами[95]. Пока об этом ни слова. Я не знаю, когда буду назад и как все сложится. Тогда видно будет, я ли с ним заеду за тобой в Киев или ты за нами сюда. Но путешествие с ним будет для меня настоящей радостью, и ты увидишь, как я с этим справлюсь! Но письма твои!! Как мне это сказать, чтобы ты поверила? Ты пишешь так чудно, как мне не дано в мечтах: я хотел бы уметь так выражать себя, так нерастраченно-полно, сдержанно-взрывчато, грустно-содержательно. Ты меня многому научишь. Мы удивительно суждены друг другу: тут что-то настолько неожиданно родное, что иногда мне кажется – что-то откроется впоследствии, как в драмах с запоздалыми узнаваньями, какая-то вдруг все объясняющая биографическая подробность…»
* * *
Годами когда-нибудь в зале концертнойМне Брамса сыграют, – тоской изойду.Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый[96],Прогулки, купанье и клумбу в саду.
Художницы робкой, как сон, крутолобость,С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб.Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,Художницы облик, улыбку и лоб.
Мне Брамса сыграют, – я вздрогну, я сдамся,Я вспомню покупку припасов и круп,Ступеньки террасы и комнат убранство,И брата, и сына, и клумбу, и дуб.
Художница пачкала красками траву,Роняла палитру, совала в халатНабор рисовальный и пачки отравы,Что «Басмой» зовутся и астму сулят[97].
Мне Брамся сыграют, – я сдамся, я вспомнюУпрямую заросль, и кровлю, и вход,Балкон полутемный и комнат питомник,Улыбку, и облик, и брови, и рот.
И сразу же буду слезами увлаженИ вымокну раньше, чем выплачусь я.Горючая давность ударит из скважин,Околицы, лица, друзья и семья.
И станут кружком на лужке интермеццо[98],Руками, как дерево, песнь охватив,Как тени, вертеться четыре семействаПод чистый, как детство, немецкий мотив.
1931
* * *
Любить иных – тяжелый крест,А ты прекрасна без извилин[99],И прелести твоей секретРазгадке жизни равносилен.
Весною слышен шорох сновИ шелест новостей и истин.Ты из семьи таких основ.Твой смысл, как воздух, бескорыстен.
Легко проснуться и прозреть,Словесный сор из сердца вытрястьИ жить, не засоряясь впредь,Все это – не большая хитрость.
1931
* * *
Никого не будет в доме,Кроме сумерек. ОдинЗимний день в сквозном проемеНезадернутых гардин.
Только белых мокрых комьевБыстрый промельк маховой.Только крыши, снег и, кромеКрыш и снега, – никого.
И опять зачертит иней,И опять завертит мнойПрошлогоднее уныньеИ дела зимы иной,
И опять кольнут донынеНе отпущенной виной,И окно по крестовинеСдавит голод дровяной.
Но нежданно по портьереПробежит вторженья дрожь.Тишину шагами меря,Ты, как будущность, войдешь.
Ты появишься у двериВ чем-то белом, без причуд,В чем-то впрямь из тех материй,Из которых хлопья шьют.
1931
* * *
«…Около 1930 года зимой в Москве посетил меня вместе со своею женой поэт Паоло Яшвили, блестящий светский человек, образованный, занимательный собеседник, европеец, красавец.
Вскоре в двух семьях, моей и другой дружественной, произошли перевороты, осложнения и перемены, душевно тяжелые для участников. Некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женою, негде было приклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тифлисе.
Тогда Кавказ, Грузия, отдельные ее люди, ее народная жизнь явились для меня совершенным откровением. Все было ново, все удивляло. В глубине всех уличных пролетов Тифлиса нависавшие темные каменные громады. Вынесенная из дворов на улицу жизнь беднейшего населения, более смелая, менее прячущаяся, чем на севере, яркая, откровенная. Полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и, как в католической Польше, делающая каждого поэтом. Высокая культура передовой части общества, умственная жизнь, в такой степени в те годы уже редкая. Благоустроенные уголки Тифлиса, напоминавшие Петербург, гнутые в виде корзин и лир оконные решетки бельэтажей, красивые закоулки. Преследующая по пятам и везде настигающая дробь бубна, отбивающего ритм лезгинки. Козлиное блеянье волынки и каких-то других инструментов. Наступление южного городского вечера, полного звезд и запахов из садов, кондитерских и кофеен…».
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
* * *
Я видел, чем ТифлисУдержан по откосам,Я видел даль и близьКругом под абрикосом.
Он был во весь отвес,Как книга с фронтисписом,На языке чудесКистями слив исписан.
По склонам цвел анис,И, высясь пирамидой,Смотрели сверху внизСады горы Давида.
Я видел блеск светцаМеж кадок с олеандром,И видел ночь: чтецаЗа старым фолиантом.
1936
* * *
Пока мы по Кавказу лазаем,И в задыхающейся рамеКура ползет атакой газовоюК Арагве, сдавленной горами,И в августовский свод из мрамора,Как обезглавленных гортани,Заносят яблоки адамовыКазненных замков очертанья,
Пока я голову заламываю,Следя, как шеи укрепленийПлывут по синеве сиреневойИ тонут в бездне поколений,Пока, сменяя рощи вязовые,Курчавится лесная мелочь,Что шепчешь ты, что мне подсказываешь,Кавказ, Кавказ, о что мне делать?
Объятье в тысячу охватов,Чем обеспечен твой успех?Здоровый глаз за веко спрятав,Над чем смеешься ты, Казбек?Когда от высей сердце ёкаетИ гор колышутся кадила,Ты думаешь, моя далекая,Что чем-то мне не угодила.
И там, у Альп в дали Германии[100],Где также чокаются скалы,Но отклики еще туманнее,Ты думаешь, – ты оплошала?
Я брошен в жизнь, в потоке днейКатящую потоки рода,И мне кроить свою трудней,Чем резать ножницами воду.Не бойся снов, не мучься, брось.Люблю и думаю и знаю.Смотри: и рек не мыслит врозьСуществованья ткань сквозная.
1931