бесконечно моя руки, одержимо наводя порядок в гостиных, ванных, на кухнях. Кто-то не мог сбросить сковавшее тело оцепенение и неподвижно, бессильно валялся на диване, невнимательно слушая новости, не отличавшиеся разнообразием, – все та же математика трагедии. Еще удавалось замерять какой-то атавизм времени – не в минутах, не в часах или днях, а в скоплении смертей на графиках в телевизоре.
Мой взгляд скользил по соседским квартирам, я смотрел на все подряд, отвлекался на жизнь в щелях, которые предлагал мне вид из окна. В тот самый момент смерти времени, если правильно помню, я лежал в гамаке, уставившись на пустые улицы, больше ничего. Я физически почувствовал, как оно, мгновение, протянулось от предыдущего к следующему, стало вечностью в своей малости, обрело вес. Настоящее разбухло, будто его громоздкие формы замутнили прошлое и загородили перспективу будущего. Даже самые последние дни, солнечные дни свободы и чистоты, теперь, казалось, существуют на грани забвения, только в померкшей, перегруженной тоской памяти. Что до будущего, оно стало слишком неопределенным и напрочь отменяло само себя, превратив в идиотизм любое намерение, какое я мог бы иметь, любую любовь, какую я мог бы питать, любую книгу, какую я мог бы хотеть написать. Паралич времени, как я понял, охватил одновременно дома и тела, обездвижил ноги, руки, пальцы и существование.
В тот день, или в какой-то другой, в Бразилии насчитали тысячу и одну смерть. Полагаю, символичность числа тоже способствовала гибели времени, похитив даже роковые стрелки его часов, исчерпав и последнюю единицу измерения. Тысяча и одна смерть напоминала тысячу и одну ночь; это была тысяча смертей и одна; бесконечные смерти плюс одна; бесконечные смерти. В одно нескончаемое мгновение все жители Земли узнали: в жизни можно ощутить случайную природу смерти. Чтобы оказаться вне времени, вовсе необязательно испытывать страдание или счастье, угрозы страдания или счастья достаточно, вполне достаточно; и вот эта угроза уже становится безличной, всеобъемлющей, и весь временной порядок рушится.
А затем, когда измерить время уже не представлялось возможным, когда все стало неразберихой, страхом и скукой, я обратил внимание: потребовалось совсем немного, и появились приспособленцы, вознамерившиеся превратить отсутствие времени в старые времена. Мало-помалу, хотя все и свернулось в одно мгновение, лица, наиболее часто украшающие страницы газет, становились угрюмее, все сильнее напоминая прежние десятилетия, а голоса мрачнее. Внимательные наблюдатели могли заметить – по костюмам, похожим на униформу, по тени ботинок, по форме сапог, по пальцам, по длинным, как полицейские дубинки, ручкам, – что у властей теперь почти гротескный образ из другого времени.
А их речи могли повергнуть в еще большее отчаяние, чем изучение одежды и жестов. Их заявления были эхом других, как всегда, чужеродных и грубых. Они начинали с презрения к смертям и превентивным мерам, с опровержения результатов научных исследований, с проповеди эликсира, способного остановить пандемию. Продолжали необходимостью вернуться к работе, невзирая на последствия, желанием сохранить производительность, сократить зарплаты, повалить весь лес, тем самым обеспечив стране возможность роста. И заканчивали – всегда – травлей поднимавшихся против них голосов, нападками на критиков и несогласных, требованиями подавить своих политических врагов, всех этих коммунистов, террористов и смутьянов.
Когда они замолкали, наступало нечто большее, чем тишина. В тот день, или в какой-то другой, я заметил у себя начатки клаустрофобии и непреодолимую потребность вырваться, немедленно. Оставить квартиру, где сам себя запер, коллективную инерцию, которой я пассивно, неосознанно сам себя подчинил. Помню, я быстро шел по улицам, мои шаги, казалось, рождали секунды, восстанавливали пульс времени. Помню, я ощущал легкую враждебность пустых улиц, зловеще вытянутых теней, как будто что-то темное и древнее могло напасть на меня на каждом углу. И тем не менее так хотелось увидеть чье-нибудь лицо, лицо кого-то, кто не я, кого угодно, неизвестного, незнакомого человека – хватило бы любого человеческого лица без маски или его окна.
Я не удивился, оказавшись у родительского дома, хотя осознанно и не ставил перед собой такой цели. Я позвонил в звонок, натянув на кулак рукав плаща, и отступил на несколько шагов назад, чтобы сохранить рекомендуемую дистанцию. Родители вышли не торопясь, со складными стульями под мышкой, и поставили их в палисаднике, в нескольких метрах от тротуара. Их движения отличала умиротворенность, почти покой, как будто такая встреча – что-то обыденное. Тихие люди, некогда они сами были несогласными, смутьянами, воинственными подпольщиками, восставшими против диктатуры прошлых десятилетий; теперь они больше подвержены болезни и все же сопротивляются, спокойно выживают, не обращая внимания на мой страх.
Я запамятовал, о чем мы говорили, но живо помню картину, явившуюся моему взору: бледные, изборожденные морщинами десятилетий лица на фоне дома моего детства, стены дома в пятнах долгих лет счастливой беспечности, над крышей верхушка дерева, которое мы сажали вместе в далекий, ставший настоящим день. В доме жило время, и просто побыть там мне хватило для того, чтобы почувствовать: оно будет идти и дальше, в бессчетной череде событий, а в один прекрасный день сотрет темных, правящих нами людей, сотрет моих родителей, сотрет и меня и пойдет по улицам, паркам, по всему городу, предоставив будущему идти своим чередом. В этой мысли есть, пожалуй, что-то невообразимое, что-то ужасное, и все же в тот момент ощущение несомненности времени почему-то подарило моей душе мир.
Разумные девы
Риверс Соломон
Иеруша не понимала, где все тусовались до локдауна. Кроме кегельбана – куда для нее теперь вход заказан, поскольку владельцы получили лицензию на продажу пива, – в Каддо (Техас) особенно нечего было делать.
На Эмбаркадеро находились «Эйч-И-Би», магазин тканей «Джо-Энн», автосалон и «Хобби Лобби»; в стороне от подсобной дороги – «Чили», «Розалита» и «Бест Вестерн». В торговом центре, где полиция застрелила Лоуренса Тейта, где стояли медведи и висели воздушные шары, располагались еще «Уолмарт», «Одежда «Росс» по дешевке» и «Старбакс», а дальше оружейный магазин и тир. В библиотеку Руша не ходила, потому что женщина за стойкой не выдавала черным и мексиканцам больше двух книг зараз, несмотря на то, что официально можно было взять до десяти. «Вы же не хотите брать больше, чем одолеете, иначе потом придется выписывать вам штраф за просрочку, который вы не сможете оплатить. Начните с двух и докажите, что можете вернуть книги вовремя».
Женская тюрьма «Каддо Крик» в пяти милях от черты города не считалась городской – просто позор, так как именно там мать Руши сидела девятый год из тринадцати. То было единственное стоящее место в округе, но у Каддо и его не останется, как только Иеруша вытащит мать.
Никто из слушателей KBCY, внимая дикторам, степенно излагающим по четвертому каналу карантинные меры, не мог