Шмелев все крепче сжимал локоть третьего механика – музыка его друзей, не меньше чем слова майора Чулошникова, ручалась за него самого.
Иван пораженно смотрел в огромное окно, на ссутулившегося в кожаном кресле профессора Стаксруда.
Откуда старик мог это подслушать? Ну, пусть сам он, Иван Корнев, видит и слышит в его музыке весь прошлый год даже ясней, чем было в жизни, он пережил это, перенес на себе, окупил своей кровью, осмыслил каждой клеточкой мозга Но откуда же мог подслушать начало войны этот вислоусый фантазер-норвежец? ,
А рояль продолжает греметь. Музыка идет по пятам жизни… Тема народной войны, гнев миллионов, словно развернутое знамя, тяжело, ярко и зримо проносится над притаившимися беглецами, не умещаясь в комнатах деревянной дачки.
Рояль господствует над этим ограниченным душным мирком комнат, над всей горной окрестностью мирного домика.
Капитан-лейтенант настороженно осматривается.– А что, если случайно появится вблизи какой-нибудь самокатчик, офицер, просто квислинговец? Неужели не поймет, не услышит обличающего и грозного рокота рояля?
Спохватясь, Шмелев проводит рукой по лицу, стирая сомнение. Нет, не поймет немецкий офицер, самокатчик, квислинговец. Каждому дано понимать и слушать только в меру своего сердца. Такая музыка не для молодцов из «Националь-самлинг», не для капитанов гестапо.
Но старик Стаксруд – хладнокровный скандинав, черт возьми, из тех, которые никогда не аплодировали заезжим концертантам и не обижались, если слушатели не аплодируют и им самим,– был прекрасно виден в окно. Это был искренний и яркий человек. Вцепясь тонкими пальцами в кожу подлокотников, пригибаясь, оседая всем туловищем, головой, плечами, взмахами седых кудрей, он сопровождает музыку: «Так, синеглазая, так, золотокосая, так, дочь моя, так, моя Норге, нет Фритьофа, есть ты… И ты принимаешь в наследство могучее оружие звуков, несешь его развернутым знаменем в мир».
Вдруг издалека, приглушенно, прорывается с детства знакомый мотив – словно в чад и гарь растоптанных нашествием диких орд городов и сел потянуло полевым утренним ветром.
Что это, откуда он взялся, простой и знакомый?
Улыбка застыла на лице Ивана. Так это же русская песня – не скажешь точно, какая, о чем, но наша, исконно русская, широкая песня. Значит, и тут Фридрих не солгал – профессор Стаксруд знал о России больше, чем можно было предположить.
Иван даже приударил рукой по газону. Так оно и есть! Ах, старик! Значит, и в Догне-фиорде они не были одиноки?
А музыка вслед за народной русской песней опять звучит эпически. Нет, это не только слово старого музыканта, обращенное к сыну Фритьофу Стаксруду. Это легендарный русский Иван, выйдя из старых сказок, встает над коричневыми сумерками Запада. Песня, переплетаясь с эпосом, растет, ширится, взмывает, точно на гребень могучей волны, с которой видно на полстолетия вперед, озаряет все вокруг и так же широко, плавно опускается и уходит к далекому берегу.
Иван провел рукой по лицу, возвращая себя в действительность. Абсолютно не понять было: сам ли он, казалось, совсем недавно играл «Варяга» Андрею Федоровичу Третьякову или ему только что играли о его первом бое под Ленинградом, о нем самом и о его погибших однополчанах и вокруг чьей головы бронзовыми, тускло поблескивающими жгутами заплелись косы – не его ли Елки?
Он крепче сжал ствол похожего на лавр деревца, выросшего под окнами этого гениального чудака, и закрыл глаза – все встало на место. «Варяга» он играл в кают-компании миноносца «Мятежный» в июне 1941 года, с тех пор прошло одиннадцать месяцев, полных одиннадцать жизней, и профессора звать Олаф Стаксруд. Елка, университет, его комната в доме на углу за Балтийским вокзалом, Кронштадт и эскадренный миноносец «Мятежный» – это в другом мире, больше двух тысяч миль от Догне-фиорда, и девушку с Лелиными косами звать Дагни. А Третьяков убит и закопан в песок на берегу океана, который шумит и рокочет и раскачивается плавной и широкой зыбью.
Океан… С детства полюбившееся Ивану гордое, наполненное штормовым ветром слово…
Литое кованое серебро. И синие мохнатые хребты, как звери, уползают в его синеву. А над ними серые крестики самолетов, которые теперь уже бессильны выследить Ивана Корнева.
Иван уверенно усмехнулся и покачал головой. Нет, теперь они уже не могут погибнуть. Догне-фиорд кончился. Впереди жизнь.
Шмелев увидел увлажненные глаза профессора Олафа Стаксруда, медленно поднимающегося из кресла.
Старик подошел к Дагни и поцеловал ее в лоб. По лицу Олафа Стаксруда текли слезы.
– Выходит, и музыка за нас? – первым нарушил молчание Шмелев, когда прошли просеку, и широким жестом протянул механику Бергстрему руку.– Спасибо, камрад Фридрих. Однако куда же вы нас поведете дальше?
– Сейчас решим,– неспешно ответил механик и, сняв кепку, зашуршал спичками. Закурил он умело,– во всяком случае, со стороны не было видно укрытого его фуражкой желтого язычка пламени, лизнувшего кончик сигареты.
Иван увидел только яркую фабричную марку на подкладке фуражки, черные морщинки и синее пятно на ногте большого пальца механика. Наверное, Фридрих придавил палец железом или пришиб молотком.
Несмотря на то, что его руки были чисто вымыты, сеть черных морщинок возле ногтей ясно говорила о близком знакомстве этих больших спокойных рук с металлом. Иван только покачал головой. Сколько раз приходилось ему читать и слышать о братстве мозолистых рук всего мира, и вот это суровое и справедливое братство входит в его собственную жизнь, чтобы спасти его и вывести из фашистского плена.
– Я как раз и думаю над этим, куда вас пристроить понадежнее,– после долгой паузы печально сказал механик Бергстрем и глубоко вздохнул.– Мой брат, наверное, не выйдет живым из лагеря: у него всегда было слабое здоровье… Но…
Он вдруг поднялся с земли и привычным жестом опрятного человека почистил на коленях брюки, аккуратный, собранный скандинав, которому было за что ненавидеть Гитлера.
Голос Фридриха зазвучал решительно и спокойно:
– Словом, мой первоначальный план, пожалуй, самый удачный – лучше этого горного имения места не найти. Завтра профессор поможет нам достать приличное штатское платье по росту, а через неделю «Ариадна» уходит в море. Рейс у нее один. Проливы. Балтика. Финляндия. Сейчас мы пойдем ночевать к моему отцу – он уже четырнадцать лет служит садовником у профессора и живет в отдельном флигеле вон за той оградой. У него очень теплый и чистый чердак, почти мансарда, и вокруг нет лишних глаз и ушей. Вот и все.
– Камрад Фридрих, но вы понимаете, какой в этом риск для ваших близких? – негромко и очень серьезно спросил Шмелев – Может быть, лучше…
Даже в темноте было заметно, как посуровело и помрачнело лицо третьего механика. Человек не хотел для себя никаких скидок, раз речь шла о расчете за страдания своих близких.
– Я очень люблю своего брата,– твердо сказал он.– И если я не могу помочь ему, то хоть помогу вам,– в сущности, это одно и то же. Пошли, господа! Элизабет, наверное, уже предупредила моего старика.
…На чердаке садовника пахло высохшими цветочными семенами и совсем неожиданно знакомым корабельным духом – смоленой пеньки. Еще отдавала дневное тепло черепица, и в слуховое окно были видны огни недалекого городка. Огни переливались, дышали и, казалось, ползли все ближе к морю, которое угадывалось по кованой и блестящей лунной дорожке, начинавшейся в том самом месте, где кончалась последняя гора.
– А ведь все-таки не дело мы, пожалуй, делали, товарищ капитан-лейтенант? – неуверенно спросил Иван, уже лежа на плетеном соломенном мате под самым оконцем.– Музыка рождалась, а мы… Разве за такими вещами подглядывают? Словно чье-то сердце в руках подержали…
Но Шмелев только промычал что-то ласковое и сонное о звездочетах и перевернулся на другой бок.
Музыка, поэзия, пушки и творческая мысль сегодня были заодно с ними…
Слева переливались, ползли к морю огоньки недалекого городка. Справа ровным мачтовым гулом гудела колоннада соснового бора.
28
…Голубое стекло фиорда было удивительно искусно врезано далеко в гранит, поросший хвойным лесом, в синие мохнатые отроги и самым крайним узеньким своим осколком – в набережную когда-то веселенького рыбачьего городка.
Русские шли не оглядываясь, любоваться фиордом было некогда – дымчатая фетровая шляпа и синий макинтош Бергстрема мелькали в полусотне шагов впереди. Купеческая гавань – деловито для посвященных и без всякого толка для новичков – тарахтела и погромыхивала вокруг. Между домами и кормами кораблей, приткнувшихся вплотную к улице, было не больше двадцати шагов.
Какие-то обрамленные ожерельчатыми григовскими бородками румяные старики смотрели на прохожих, на купеческую гавань, на море в открытые окна вторых этажей. Ветер, летящий через океан, прямиком из Америки, разводил накрахмаленный тюль занавесок лоцманских и капитанских квартир.