фургон какой-то. Так, мол, и так. Михалыч в грязи лежит, в крови. В коровьей, естественно. Она даже юбку снимать не стала: задрала, трусы — грязные. Борисыча тошнит. Один Толян вел себя достойно. Как началось, дал беззубому по яйцам коленом, тот согнулся только, вопит: «сучара! сучара!» «справа!» — кричу: на него начальник их на каре: задком кара по стене его хотел размазать, но, видно, не рассчитал спьяну — одно колесо зависло, смотрим — медленно-медленно кар заваливается вбок. Едва он выскочить успел, а жаль. Кар там до сих пор на боку на путях лежит. Неисповедимы пути Твои!
Входит. Все оторопели. Этот, с бельмом, наклоняется над ним, зажигает сигаретку, берет за конец, за фильтр, и, погано сощурясь, спрашивает: «где конец?» Какой уж там конец! Хоть с начала читай, хоть с середины — разницы нет никакой абсолютно. И Александра Ильинична одно и то же заладила: «все одно и то же, грязь, кровь, блядство». А куда денешься? Иван, он самый молодой был, кричит: «автора на сцену!» Оказывается, пока мы там дискутируем, он, под присмотром майора, разворошил вторую кучу арбузных корок и наткнулся таки на полуразложившуюся голову Александра Александровича. Майор кладет ее в полиэтиленовый пакет. Народ не расходится.
Мне скажут: «говори всё». Как было. Можно было бы, конечно, воспроизвести все слово в слово, с матом, короче говоря. Но мат бы занял не менее половины, а у нас тут и так бумаги дефицит. Вам это, думаю, трудно понять. У вас, знаю, нашествия кенгуру. Стали думать, что делать. Степкин, секретарь, предложил сплести канат из соплей. Сплели. Первую, как самую легкую, запустили Ленку. Юбка джинсовая задралась, а под ней, оказывается, нет ничего. Валерий сорвал травинку, щекочет.
Домой я шел — как ворона летает. Рассказываю все, как было, руки трясутся, голос дрожит. Отец выставил мать из кухни, дверь закрыл, налил мне полстакана и говорит: «выпей и рассказывай, и со всеми подробностями». Я и давай. Смотрю, отец понемногу багровеет. Продолжаю излагать, а сам посматриваю на дверь. Точно. Мать приоткрыла щелку и слушает. Отец ничего не видит, закрыл глаза ручищами и только стонет: «волчара… волчара…» Вдруг замолчал и сидит неподвижно совершенно. Тут мать и не выдержала, дура: «Колинька! — кричит, — Колинька! успокойся, миленький мой!» Отец очнулся, допил то, что я не допил, и спокойно говорит: «вот ведь, как выходит у нас, сынок, проститутка, выходит, у нас мамка, так-то вот, сынок». И смотрит на маму. А я спрятался под раковину, где мусорное ведро, и на него смотрю через щелку.
Вижу, у него руки ищут тяжелое. Хотел мясорубку схватить, да не оторвал: хорошо привинчена оказалась. Вдруг как заорет: «посмешищем меня сделала?» — и ручкой ее, ручкой от мясорубки.
Что творилось дальше — не знаю. Не знаю, сколько я там просидел: может, час, может — десять минут. Хотя им было не до меня. Когда стоны утихли, я вошел. Она лежала неподвижно. Он лежал на ней, уткнувшись носом в ее кофту. Он вынул, и потекла тонкая струйка крови. Она была девушкой, «и ты?» — говорит она. Я молча расстегиваю рубаху, ремень, присаживаюсь снять ботинки, закуриваю. Она тоже молчит, смотрит. Не спеша разделся догола, встаю, абсолютно голый, смотрю на нее в упор. Она отводит глаза. Тогда, ничего не сказав, я подошел к краю и прыгнул.
Больше не помню ничего. Помню отдельные мгновенья: куда-то несут, кто-то говорит: «там сваи были, мост строили когда-то». Помню, сестра другую спрашивает: «почему у мертвых стоит?» «когда позвоночник», — ей отвечают. Вот при таких обстоятельствах я и умер, или, как говорят у нас в институте, кончил.
Остальное вы знаете.
ЖИР
Жир продолжал тупо долбать бубну. Костистый его лоб покрылся каплями. Я подпускал и подпускал. Я придерживал. Заметив, Жир начал зеленеть. Наконец, Нежить врубила стакан и объявила дупло.
Да. А сначала Жир выигрывал. Начали мы в шесть: дверь заперли, выключили музыку, убрали все зеркала и скатерть. Жир был в ударе, и фишка к нему шла. Открыли портвейн, настроение было боевое.
Игра при этом равная. А в такой игре я — как рыба в воде, особенно когда Нежить не гундит. Остальные трое если и беспокоились, то удачно это скрывали, до времени, пока не запахло жареным.
Мне, однако, весь вечер идут посторонки. Ну и пусть. Я даже стал покупать на пять. Нежить — ничего, покуривает. Как-то невзначай перешли ко второй бутылке; колбаса осталась в прикупе при двух пасах. Затаился, ловлю момент. Вот он. Засаживаю стакан и темню. У Нежити задрожало очко. Жир это, видать, отметил про себя и обрубил сопли. И пролетел. Это был его первый пролет. Виду не подает. Жир задергался, только когда Нежить нарисовала себе птичку. Вроде все грамотно. Но чувствую: шило у него сидит. И вот Нежить играет маяк. Я срезал карту будня, и тут Жир выкладывает шило. И пролетает второй раз. Никто, однако, не предположил бы, что ему выйдет первому крутить рулетку.
Жир на время ушел в тень. Время идет. Я заметил: Нежити неймется. Позавчера играли в ромашку и Нежити засадили в очко. Наблюдаем. Что видим? Нежить упорно ходит в хари. А у меня труп треф, девятка треф и девятка харь, «девять третьих», — говорю, изображая волнение, «три девятых», — не сдается Нежить. А я вдруг уступаю. «в прикупе крик», — шутит Жир, однако шутка неудачная, потому что именно так и оказалось. «стоим», — бледнеет Жир. А у меня, напоминаю, труп треф и вошки. Гальванизирую. Жду. Жир поднял глаза и с кротким бешенством меня спрашивает: «против стола играешь?» «нет. я склоняю», «незаметно». Я открыл, что в поносе. Мы замерли. Нежить сидит с каменным лицом, но я-то чувствую, что все у ней там внутри ликует. Я открываю тоже. Молча мы глядим на него. Наконец бедолага швыряет на стол вошь пик и, ни слова не говоря, достает револьвер.
Я тщательно стасовал. Я — подснял. И вот Жир тянет. Девятка. Он поворачивает барабан девять раз, сует дуло в рот и нажимает на курок. Сухой щелчок. Все делают вид, что ничего не произошло. Поехали дальше.
Теперь я — означающий, Жир — означаемый, а Нежить — туфта. Я — как давай подрезать