— Да забирай ты его с потрохами! Тоже мне — кобель подворотный! Да я с ним с сорок пятого года не сплю — сразу после смерти сына. Потому и рыщет по всей Москве в поисках какой-нибудь давалки. Голодный! Может, не уйди я в своё время к нему, то и не потеряла бы своего сынишку. Не было бы того ужасного случая на его чёртовой даче, когда мальчик мой свалился зимою с крыши и подхватил туберкулёз позвоночника, — слёзы блеснули в Зинаидиных глазах. — Забирай! — выпаливает, берясь за бокал.
— Теряла, — глухо отвечает Ольга. — И ты это знаешь. Мой ребёнок так и остался там — на цементном полу Лубянки. Комочком...
Она не договаривает, комочком чего остался на цементном полу Лубянки её ребёнок.
— ...Это наверняка была девочка. Долгожданная.
Зинаида не реагирует. Но и слёз тоже не вытирает.
Выпивают, не чокаясь.
Молчат — каждая о своём.
— Всё равно я тебя посажу! — вдруг трезво и жёстко заявляет Зинаида.
Ольга вздрагивает и недоумённо смотрит на неё:
— Ты что? В своём уме?
— В своём.
VII
— Да, Никита Сергеевич, мы вызвали его в прокуратуру... Да, конечно, совершенно добровольно... — прокурор, плотно прижимая державную телефонную трубку к заросшему густым седым волосом уху, скашивает глаза на своего посетителя. Гость задирает кустистую густую бровь: надо же! — оказывается, сюда его не волоком приволокли, а вызвали и он, понимаете ли, явился прилежно и совершенно добровольно. Не верь глазам своим, а верь ушам своим!..
— Да-да, я как раз веду допрос...
И тут дотоле уважительный, но неподобострастный бас прокурора превращается прямо-таки в дискант зарапортовавшегося школяра:
— ...Нет-нет, его в кабинете нету... Он там, в приёмной. Его вывели на время нашего с вами разговора, — прокурор, похоже, справился с ситуацией.
Поэт, стараясь не скрипнуть, выжидательно приподнимается со своего стула и вопрошающе смотрит на вседержителя с трубкой. Почти вседержителя — натуральный где-то там, за пределами зрительной досягаемости. Прокурор совсем уже не только трубку отворачивает от него, но всем корпусом поворачивается в другую сторону, спиной к своему недавнему собеседнику — перед незримым лицом нового, куда более серьёзного — но за своей сановной спиной, на уровне поясницы, делает поэту нетерпеливый и властный жест крупной и мягкой ладонью: сиди!
Не мельтеши!
Не суетись под клиентом!
Поэт «приземляется», опускает плечи и — тоже крупными, твёрдыми ладонями страстного садовода и огородника зажимает уши: интеллигент в четвёртом поколении. По одной из последних версий — прямой потомок канувшей в Лету хазарской аристократии.
Голос прокурора становится глуше — как будто всему зрительному залу тоже заложило уши.
— Да, Никита Сергеевич, да, допрос проведу по всей строгости. Если будет отпираться, препроводим прямо в камеру предварительного заключения... Конечно, есть. Прямо в этом здании... Странно, как это вы не знали...
Поэт зажимает уши вполне добросовестно. Но всё же перемену в тональности — зала — улавливает, и седая голова его робко уходит в плечи.
— ...Да-да, конечно, есть вещи, которые лучше не знать, — прорывается у прокурора угодливый, но всё-таки — хохоток. А потом сразу же, почти без перехода — почти рапорт:
— Нет-нет, что вы! Никакой интермедии — Запад тоже почувствует: шутковать мы не намерены.
«Шутковать» — и прокурор, и Никита Сергеевич в известной мере земляки. Выходцы с Украины — один там был Генеральным, а другой — Первым.
— Спасибо! Есть! Спасибо! Есть!..
Прокурор аккуратно, с учтивой задержкой, кладёт трубку на тяжёлый рычаг, вынимает из кармана синих галифе обширный батистовый платок и молча промокает лоб и загривок.
И плотно, со скрипом, вновь усаживается напротив поэта.
И только тут замечает, что поэт закрыл не только уши, но и глаза. Они у него действительно плотно-плотно зажмурены.
— Дорогой! — негромко зовёт прокурор, дотронувшись до впавшего добровольно в летаргию.
— Да, — неохотно открывает тот сперва уши, а потом и глаза.
— Вы поняли, как всё серьёзно?
Поэт молчит. А потом вместо ответа сам задаёт вопрос:
— А вы знаете, что хоть в какой-то мере примиряет меня с вами?
— Вообще-то здесь вопросы задаю я.
— И всё-таки?
— А вы считаете, что мы так уж непримиримы?
Поэт опять выжидательно молчит.
— Не знаю, — чистосердечно отвечает прокурор.
— На Нюрнбергском процессе вы сказали о своих подсудимых, если не ошибаюсь, примерно так: «Это — преступники, сделавшие орудием своего преступления само государство».
— Да, что-то в этом роде, — польщёно соглашается прокурор.
— Великолепное определение, — тихо говорит, не обращая внимания на реплику собеседника поэт. — Даже само государство может стать инструментом преступлений в чьих-то недобросовестных руках. Это очень верно.
Прокурор мрачнеет.
— К чему вы клоните?
— Интересно, ту блестящую речь — остальные обвинители судили фашистов и только вы — фашизм — вы тоже составляли по подсказкам из ЦК?
— Не забывайтесь, — с глухим внутренним негодованием произносит прокурор.
— Мне кажется, что нет: вряд ли там нашлись бы такие талантливые суфлёры. Бюрократы — они и есть бюрократы.
Налившиеся было кровью прокурорские глаза теплеют. Но он заметно сбит с толку, не знает, как вести себя с этим языкастым старцем. Насколько искренен он и насколько можно быть искренним с ним?
— Не консультировался, — буркает. — Но речь потом показывал. Одному человеку. Он сказал, что краткость — сестра таланта. Она действительно была самой короткой из всех тамошних речей, — всё-таки слышится в голосе некоторое простительное самодовольство.
— Неужели самому Чехову показывали? — улыбается поэт: он понял, почувствовал, что всё-таки поймал, подцепил прокурора на крохотный, но всё-таки — крючок.
— Не юродствуйте. Этот человек, — прокурор с опаской оглядывается на портрет Хрущёва в простенке кабинета, как будто речь идёт именно об этом человеке, — когда-то спас вас.
Поэт умолкает, потом серьёзно произносит:
— И спас, и погубил. Всю жизнь теперь отмываюсь...
— Чёрного кобеля не отмоешь добела, — усмехается прокурор, вновь перехватывая инициативу. — Не казнитесь — не вы один. Нечто подобное могу сказать и о себе.
— Ну да, был культ личности, а теперь культ — безличности.
— Вы хорошо когда-то писали о нём. Особенно — в переводах с грузинского, — продолжает подначивать монстр.
— Напишешь, — задумчиво бросает поэт, потом вскидывается:
— Кто действительно хорошо написал о нём, так это тот же Мандельштам!
— Нас с вами запишут в ретрограды.
— Не думаю. Вас — не запишут. Сегодняшнему вы нужны больше, чем вчерашнему. А вот я, похоже, — нет.
— Нельзя ставить знак равенства между двумя такими разными государствами.
Поэт, взглянув в глаза собеседнику, скептически покачивает головой:
— Государство — это прежде всего инструмент насилия. Заметьте, это не я сказал, а ваш главный теоретик и он же практик, попрактичнее самого Сталина. Не забывайте: я ведь тоже когда-то учился на юридическом...
— Большинства над меньшинством, — уточняет формулу прокурор.
— Как бы не так! — опять покачивает головой поэт. — Да даже если бы и над меньшинством: человечество никогда не умнеет скопом, поголовно, а только, в лучшем случае, по одному... Вообще-то, если судить по этой вашей знаменитой речи, я бы сказал, что в вас погиб философ.
— Почему же погиб? — бурчит прокурор.
— Да, вы правы: вы загубили в себе философа сами. Добровольно.
— А вы думаете, прокурор не может быть философом?
Поэт опять пожимает плечами.
— ...Он просто обязан им быть. «Философское отношение к смерти», — слышали такое выражение? Оно и нас напрямую касается. Философское отношение не только к своей, но и к чужой смерти тоже. В конечном счёте, все мы смертны, и надо воспринимать смерть не как физическое, мучительное явление, а как философское. То есть — избавление от преходящей земной юдоли...
Не то, что слова, но даже голос у прокурора таков, что поэт таращится на него во все глаза.
— Давайте ближе к делу, — резко меняет тональность прокурор. — Вы признаете свое стихотворение ошибочным?
В голосе — привычный металл.
— Это не художественная категория, — поэт понимает, что начинается серьёзный разговор и пытается выкроить время, — я ни одного своего стихотворения не могу назвать ошибочным. Я все их писал совершенно искренне. Все, — замечает ироничный взгляд прокурорских серо-стальных глаз. — Все... Переводы не в счёт — это другой разговор.
Один ноль в пользу человека в золотых погонах.