наши потрепанные пожитки отправлялись в утиль, а тела оставались бессмертными. Фу. Он не будет тут жить. Он однозначно поедет в гостиницу. Старинный, старинный, старинный. Ему надо приучить себя воспринимать все это именно так. И изучить, что именно интересует этих переселенцев, чтобы ненароком не избавиться от чего-нибудь, над чем они трясутся. Или найти кого-то, кто сможет ему все объяснить. Быть может, в этом и была главная причина всех его неудач в бизнесе. Он хотел что-то создавать, а надо было работать с тем, что есть.
Но если он собирается начать скупать и приводить в порядок Бексфорд-Райз, ему нужен капитал, а лучший способ быстро его собрать – это Дикин. Поэтому, в то время как дождь стихает до разрозненных капель, а светлый узелок промеж туч начинает потихоньку распутываться, он возвращается к квартирам на седьмом этаже, стучит, стучит и стучит, пока в конце концов ему очень кстати не открывает сбитый с толку пенсионер в майке.
– Здравствуйте, – тепло здоровается Верн. – Я представляю фирму «Фезерстоун Инвестментс». Сэр, как вы смотрите на то, чтобы прямо сейчас заработать две тысячи фунтов?
Вэл
Майка мучают головные боли. Такие сильные, что порой он по полдня не может встать и смотреть на свет. На пивоварне начинают жаловаться, что он пропускает смены. Сегодня суббота, на работу ему не нужно, и вот в половине одиннадцатого утра он лежит в постели, в ворохе простыней, крепко зажмурившись от жиденького света ноябрьского дня, пробивающегося в щель между занавесками. В комнате так неестественно темно, что она несколько секунд медлит на пороге, давая глазам привыкнуть, прежде чем войти и поставить на тумбочку его чай. (С молоком, три ложки сахара.) У него под глазами залегли фиолетовые тени, признаки слабости, появившиеся на лице взамен синяков и фингалов, которые он обычно гордо приносил домой, как знаки силы; или чудовищно опухшей половины головы, с которой он вернулся, когда кто-то шарахнул его молотком. Он тогда был похож на хэллоуинскую тыкву и точно так же ухмылялся; ухмылялся, несмотря ни на что. Но сейчас его охватывала боль, которую он не выбирал сознательно и которую никто ему не причинял, и от этого его лицо как будто смягчилось. Сейчас можно было разглядеть не только тонкую нежную кожу у него под глазами, но и мелкие гусиные лапки, появившиеся в уголках. Ему тридцать девять, как и ей, и в такие моменты, как этот, когда он никак не может скрыть свой возраст, тот проступает на свет. Невозможно без нежности, или чего-то похожего на нежность, смотреть на то, как он вытянулся в простынях во весь животный рост, на время умерив свою мощь. Он то единственное прекрасное, что есть в ее жизни. Он же причина всего ужасного.
Она с негромким стуком ставит кружку на тумбочку, и он бормочет: «Спасибо, мам». После этого она возвращается в гостиную резать сэндвичи с солониной под портретом Гитлера.
Она кое-как убедила его обратиться с головными болями к врачу, но, к сожалению, им досталась доктор Шарма, молодая азиатка. Майк был в рабочей одежде, но доктору прекрасно были видны и его татуировки, и что на них написано. Они пристально разглядывали друг друга.
– Вижу, вы работаете на пивоварне, мистер Стоун, – сказала врач. – А сами, случайно, не злоупотребляете?
– Чо за дерьмо? – сказал Майк. – Я не дам ей трогать меня своими руками.
– О, поверьте, я не горю желанием.
– Доктор, может, вы хоть кровь у него возьмете? – попыталась вклиниться Вэл. – Он говорит, что у него перед глазами какие-то вспышки во время этих болей.
– Что ж, думаю, это разумно. Мистер Стоун, закатайте рукав.
– Нет! – ответил Майк. – Нормальная у меня кровь. Нордическая.
Доктор Шарма рассмеялась.
– Рот закрой, пакистанская пизда, – бросил Майк.
Доктор Шарма перестала смеяться.
– Думаю, вам стоит уйти, – сказала она.
– Зачем ты это делаешь? – спросила Вэл, когда они вышли на улицу.
– Что?
– Ты знаешь.
– Ну это же бред, крошка. Полное дерьмо.
И он зашагал напыщенной походкой, распугивающей пешеходов, а она засеменила следом. Столько нехоженых мест, столько непуганых людей. В определенном смысле Майку нравятся люди. Он совершенно точно не любит бывать один и поэтому устроил их жизнь так, что одни они почти никогда не остаются. Два верхних этажа в их доме в Парк-Эстейт закрепились за Британским Движением, поэтому вечерами и по выходным в их квартиру постоянно набиваются младшие скины из группы Майка, вечно вьющиеся вокруг них девушки и тертые мужчины постарше, главари стражи, как он сам. (И все же Майк все равно самый старший из них.) Ей редко удается побыть одной, как сейчас, когда она один за другим намазывает маслом квадратики белого хлеба, снова и снова открывает банки с солониной, доставшиеся им практически даром, когда закрывался продуктовый магазинчик. Маленькие колечки, за которые нужно тянуть, чтобы открыть банку, усердно ломаются, стоит ей лишь наполовину высвободить красное мясо и желтоватый жир. Она могла бы включить радио, но, стоит заиграть песне, которая не нравится Майку, из спальни сразу раздастся негодующий рев. Оно того не стоит. Вместо этого она наблюдает за чайками, парящими и пикирующими в просветах между зданий; словно дома, сетка закрытых мастерских и магазинов внизу, да и весь бугристый ковер Лондона, расстилающийся впереди, – не более чем незначительные декорации, окружающие его главное достояние.
Двадцать сэндвичей готовы, осталось еще десять. Кто бы мог подумать, что национал-социализму необходимо так много сэндвичей? И так много портновской работы. Помимо уличной одежды Майка, которая, разумеется, должна быть безупречной, ей пришлось самостоятельно смастерить ему форму главаря стражи. В авангарде белого движения не так много членов, чтобы заказывать форму на фабрике. Приходится шить вручную. Эмблему с крестом в круге вышили на машинке, но пришивать ее к зеленой рубашке пришлось руками, а еще шить куртку и повязку на руку, мастерить импровизированную портупею. Когда они с Майком ходили на тот ужасный день рождения, все жены переглянулись – собачонки с кислыми, безрадостными лицами, такими же, какое она каждый день видит в зеркале, – и она заметила, что форма у всех немного отличается. И он даже ничего не может, не изменить. В этой форме его фотографировали на членский билет, и теперь она висит в шкафу в чехле из химчистки.
Двадцать девять, тридцать. Как только она заканчивает с сэндвичами и принимается заворачивать их в бумагу, заканчивается и ее недолгое уединение. Она слышит, как лязгает и завывает лифт, после чего раздается стук в дверь. Мистер Броклхерст со