— А он собирает труппу?
— Да, я должна на днях подписать с ним контракт.
— И уйдете от Цабинского?
— Так ведь он же не платит даже за прошлое, — вставила Вольская.
Ей можно было дать тридцать лет — таким изможденным, измученным было ее лицо. Толстый слой пудры и румян не мог скрыть морщин, в глазах светилась тревога. У нее был шестилетний сын, болевший с самой весны. Женщина отчаянно выхаживала его, голодала, — отказывала себе во всем, только бы спасти ребенка — и спасла, зато сама превратилась в щепку.
— Меценат! Пожалуйста, к нам! — крикнул Гляс, увидев старика, который уже несколько недель не показывался в театре.
Меценат вошел и поздоровался со всеми. Артисты повскакивали с мест, чтение прервалось.
— Добрый день! Добрый день! Я не помешал?
— Нет, нет!
— Садитесь же, Меценат, — пригласила Цабинская, — будем вместе слушать.
— А, молодой маэстро! Мое почтение!
— Старый идиот! — буркнул Глоговский, кивнул ему и спрятался за кулисы; его уже начинали бесить беспрерывные разговоры и паузы.
— Тише! Ей-богу, настоящая синагога! — возмущался Топольский, пытаясь продолжить чтение.
Но его никто не слушал. Директорша вышла с Меценатом, за ней стали потихоньку выползать и остальные.
Хлынул ливень, капли его забарабанили по жестяной крыше театра, заглушая все остальные звуки.
Стало темно, и Топольский не смог читать дальше.
Перебрались в мужскую уборную; там было теплее и светлее, но и там разговоры продолжались.
Янка стояла с Глоговским в дверях и возбужденно толковала о театре; к ним подошла Росинская и заметила:
— То-то в голове один театр! Не поверила бы, если б не видела.
— Театр для меня — все, — ответила Янка.
— А я, наоборот, только и живу вне театра.
— Почему бы вам тогда не бросить сцену?
— Если б могла вырваться, и часа бы здесь не осталась, — ответила Росинская с горечью.
— Мы только так говорим! Каждая из нас могла бы, да не оторваться от театра, — тихо вставила Вольская. — Мне труднее приходится, чем другим, знаю, бросила б сцену — стало бы легче, да всякий раз, как подумаю, что не придется больше играть, такой страх берет, что, кажется, умру без театра.
— О, театр! Медленное отравление и ежедневное умирание! — плаксиво жаловался Разовец.
— Не хнычь, ты-то болен не театром, а желудком.
— Все же в этом медленном отравлении и умирании таится какая-то отрада! — снова начала Янка.
— Какая там отрада — только голод, постоянная зависть и невозможность жить иначе.
— Счастлив тот, кто не поддался этой болезни или вовремя умыл руки.
— А я готова страдать всю жизнь и даже умереть, но только знать, что цель жизни — искусство. Лучше жить так, чем пресмыкаться, быть у мужа прислугой, рабой у детей, служить домашней утварью и жить без забот, — выпалила Янка.
Владек с комическим пафосом начал декламировать:
Тебе, о жрица,Отроковица,Алтарь курится!
— Прошу простить меня. Но я сам говорю, что вне искусства… нет — ничего! И если б не театр…
— То быть тебе сапожником! — вставил Гляс.
— Так могут рассуждать только молодые и очень наивные! — ядовито заметила Качковская.
— Или те, которые еще не знают, как «щедро» платит Цабинский.
— О женщина, достойная жалости! В тебе есть энтузиазм — его пожрет нужда, есть в тебе огонь — его поглотит нужда; любовь, талант, красоту — все поглотит нужда! — пророчил Песь.
— Все это полбеды! Но такое общество, такие артисты, такие пьесы погубят ваш талант. Вы, если выйдете невредимой из этого ада, — станете великой актрисой! — основа сетовал Станиславский.
— Учитель изрек истину, а потому, толпа, склони голову и признай — быть по сему! — издевался над ним Вавжецкий.
— Скоморох! — буркнул Станиславский и вышел.
— Мамонт!
— Расскажу вам, как я начинал, — произнес Владек.
— Известно, у цирюльника.
— Не дурачься, Гляс!.. Ты непременно хочешь казаться глупее, чем ты есть на самом деле.
— Был я в четвертом классе, когда увидел в «Гамлете» Росси[25] — и погиб! Крал у отца деньги и покупал трагедии, ходил в театр, днем и ночью учил роли. Мечтал завоевать мир…
— А теперь ты уже на побегушках у Цабинского, — съязвил Добек.
— Прослышал я, что Рихтер[26] приехал в Варшаву и собирается открыть драматическую школу. Направился к нему — я уже чувствовал в себе талант и хотел учиться. Жил он на Светоянской. Прихожу, звоню. Открывает мне сам, выпускает и запирает двери на ключ. Меня в жар бросило от страха. Не знаю, с чего начать… Переминаюсь с ноги на ногу. А он преспокойно моет какую-то кастрюлю, потом заправляет примус, снимает сюртук, надевает куртку и начинает чистить картошку. Молчим оба, потом чувствую, что так, пожалуй, ничего не добьюсь, и давай бормотать о призвании, о любви к искусству, о желании учиться и так далее. А он чистит картошку. Наконец я осмелел и попросил давать мне уроки. Посмотрел он на меня и говорит: «А сколько вам, молодой человек, лет?». Я очень удивился, а он продолжает: «Вы пришли с мамой?». У меня слезы на глазах, а он опять: «Папа выпорет, пожалуй… Да, выпорет! Из гимназии выставят». Так плохо мне стало, таким обиженным почувствовал я себя, что и слова вымолвить не могу. «Прочтите мне, молодой человек, какой-нибудь стишок, например «Стасик платье замарал…», «Ночь темна…». Что-нибудь из хрестоматии Лукашевского…» — говорит он, не переставая чистить картошку. Я не понял иронии: передо мной открылось небо. Читать ему! Я же мечтал об этом… Думал ослепить и покорить: ведь мои кузины и вся гимназия восторгались моим голосом.
— Так это еще с тех времен осталась у тебя привычка орать на сцене?
— Гляс, не мешай…
— Ха, думаю, нужно показать себя сразу!.. И хоть трясло меня от волнения, все же встал в трагическую позу и начал. С чего бы? «Черная шаль»[27] была тогда в моде… Оправился от нервной дрожи и с места в карьер, с пафосом, извиваюсь, выворачиваю суставы, кричу, разошелся, как Отелло, закипаю ненавистью, как самовар, и, обливаясь потом, заканчиваю. «Что еще?» — спрашивает он, не переставая чистить картошку, лицо при этом каменное — невозможно понять, что он обо мне думает.
А мне кажется, дело идет хорошо, выбираю «Агарь»[28] и дую дальше: мечусь в отчаянии, как Ниобея, проклинаю, как Лир, молю, угрожаю и уже под конец бьюсь чуть не в истерике, а он говорит: «Еще!». Покончил с картошкой и принялся рубить мясо. Ослепленный и этим «еще!» и поощрением, которое, казалось мне, звучало в его голосе, выбираю из «Мазепы» Словацкого сцену в тюрьме из четвертого акта и читаю ее целиком. Изображаю стоны Амелии, брюзжание Хмары, проклятия Збигнева, рычание Воеводы. Вкладываю в это столько чувства и столько голоса, что начинаю уже хрипнуть, волосы на голове встают дыбом, дрожу, забываю, где я, весь предаюсь вдохновению, огонь рвется из меня, как из печки, в голосе — слезы, в груди — колики от натуги, а я все свое. Уже проклял и отвергнул Амелию, терзаюсь от жалости и любви, кончаю четвертый акт и без передышки гоню пятый. Трагизм захватывает меня, возносит чуть не под потолок, комната начинает танцевать, в глазах круги, задыхаюсь, слабею, чувствую — душа сейчас разорвется на части, почти теряю сознание. Тут начинает он чихать и слезы рукавом вытирает. Я замолкаю. А он порезал лук, отложил в сторону, сунул мне в руки кувшин и, как ни в чем не бывало, приказывает: «Принеси воды». Я принес. Он залил водой картошку, поставил ее на примус, разжег горелку. Спрашиваю робко, можно ли приходить на занятия? «Приходи, приходи! — говорит. — Подметешь у меня, воды принесешь. А по-китайски говорить умеешь?». «Нет», — отвечаю, не догадываясь, к чему он клонит. «Так научись, а как научишься, приходи ко мне тогда, поговорим о театре». Вышел я от него в отчаянии. Правда, это мой пыл не охладило. Но минуты той не забуду никогда в жизни…
— Не сентиментальничай, Глоговского на мякине не проведешь.
— Говорите что хотите, а только благодаря искусству жизнь стоит чего-то.
— И вы больше не встречались с Рихтером? — с любопытством спросила Янка.
— Он же еще не научился говорить по-китайски.
— Нет, не встречался; а тут еще, как выгнали меня из школы, сбежал от родителей и поступил к Кшижановскому.[29]
— Ты был у Кшися?
— Целый год «ходил» с ним, с его супругой, с бессмертным Леосем, его сыном, и еще с партнершей; говорю — «ходил», потому что транспортом мы тогда не пользовались. Частенько нечего было есть, зато играй и декламируй сколько душе угодно. Репертуар был огромный. Вчетвером играли Шекспира и Шиллера, их Кшись переделал специально для нас, да еще так презабавно! У него были и свои пьесы, под тремя, а то и четырьмя названиями каждая. Кшижановский сам носил их в сундучке и нередко с гордостью говорил о своих сокровищах: «Здесь и польский Шекспир, и Мольер. Нужда — это пустяки, когда обеспечено бессмертие. Помни, Леось, что говорит отец!».