уроки музыки к исходу рождества.
Смотри, в истоме беспечальной
притих кастальский ключ, и караван волхва
уснул под лермонтовской пальмой.
Так прорастай, январь, пронзительной лозой,
усердьем жреческим, пустым орехом грецким,
пусть горло нищего нетрезвою слезой
сочится в скверике замоскворецком,
качайся, щелкай, детский метроном,
подыгрывая скрипочке цыганской,
чтобы мерещился за облачным окном
цианистый прилив венецианский
* *
*
месяц цинковый смотрит в окно
одноглазый сквозь зимнюю тьму
столько всякого сочинено
а зачем до сих пор не пойму
добросовестной смерти залог
феникс нет городской воробей
истлевающий друг-каталог
детских радостей взрослых скорбей
помотаю дурной головой
закрывая ночную тетрадь
жизнь долга да и мне не впервой
путеводные звезды терять
месяц медленный в темном окне
все нехитро чудесно старо
и молчит астронавт на луне
словно нищий в московском метро
* *
*
Уеду в Рим и в Риме буду жить,
какую-нибудь арку сторожить
(там много арок — все-таки не Дрезден),
а в городе моем прозрачный хруст
снежка, дом прежний выстужен и пуст,
и говорит “хозяева в отъезде”
автоответчик, красным огоньком
подмигивая. Рим, всеобщий дом!
Там дева-мгла склоняется над книгой
исхода, молдаван, отец семье,
болтает с эфиопом на скамье,
поленту называя мамалыгой.
Живущий там — на кладбище живет.
Ест твердый сыр, речную воду пьет,
как старый тис, шумит в священной роще.
Уеду в Рим и в Риме буду петь.
Там оскуденье времени терпеть
не легче, но естественней и проще.
Там воздух — мрамор, лунные лучи
густеют в католической ночи,
как бы с небес любовная записка...
А римлянин, не слушая меня,
фырчит: “Какая, Господи, херня!
Уж если жить, то разве в Сан-Франциско”.
* *
*
Побыв и прахом, и водой, и глиняным
болваном в полный рост, очнуться вдруг
млекопитающим, снабженным именем
и отчеством. Венера, светлый дух,
еще сияет, а на расстоянии,
где все слова — “свобода”, “сердце”, “я” —
бессмысленны, готовы к расставанию
ее немногословные друзья.
Ты говорил задолго до Вергилия,
на утреннем ветру простыл, продрог,
струна твоя — оленье сухожилие,
труба твоя — заговоренный рог.
Побыв младенцем и венцом творения —
отчаяться, невольно различать
лиловую печать неодобрения
на всем живом и тления печать.
Жизнь шелестит потертой ассигнацией —
не спишь, не голодаешь ли, Адам?
Есть многое на свете, друг Горацио,
что и не снилось нашим господам.
Как умирают слоны
Алексеев Игорь Геннадиевич родился в 1959 году. Закончил Саратовский медицинский институт. Кандидат медицинских наук. Автор пяти поэтических сборников. Живет в Саратове. В “Новом мире” печатается впервые.
Я буду соображать до конца. И писать записки. И заталкивать их в бутылки. И бросать в море.
Десять минут
Симон был хорошим фотографом. Вернее, Симон был хорошим фотографом и хорошим человеком. Никто не знает, что такое “хороший человек”. Однако люди шли к нему в мастерскую не только сфотографироваться, но и поговорить о чем-то, рассказать ему о каких-то своих жизненных мелочах, приятных и неприятных событиях. Внимательно слушая человека, отвечая на его слова, Симон настраивал свет, аппарат, усаживал подопечного так, как положено, потом накрывался, стоя за аппаратом, черным покрывалом и говорил: “Улыбнитесь, пожалуйста, сегодня такой хороший день…” Человек на самом деле начинал улыбаться, даже если на душе было тяжко, а погода была мерзотная.
Вечером Симон вешал на дверь табличку “Извините, мы закончили работу”. Он сам придумал текст таблички, чтобы не обижать людей тупым словом “Закрыто”. “Закрытым бывает гроб, — говорил Симон, — а мастерская заканчивает работу”. И был прав.
Он запирал дверь на ключ, устанавливал стул на отмеченное место. Регулировал освещение по точно установленной схеме. Настраивал аппарат, садился, улыбался в объектив и нажимал на автоматический пуск.
Так он делал уже сорок лет подряд. Эта идея пришла ему в голову случайно. Он снимал себя каждый день в одной и той же точке, с одной и той же установкой света. Он рассчитал просто. За год он снимал триста шестьдесят пять кадров. Если поделить на двадцать четыре — получалось пятнадцать секунд кинематографической съемки. Он фотографировал и фотографировался уже сорок лет — с двадцатилетнего возраста. Когда он умножил пятнадцать секунд на сорок и разделил на шестьдесят — получилось десять минут.
У Симона была большая семья. У него выросли хорошие дети. Появились на свет внуки, которые любили его не меньше, чем он их. Впрочем, он любил их сильнее, конечно. Внуки иногда забывали деда. А он помнил о них всегда.
Когда Симон понял, что пришла пора умирать, он обратился к знакомому телевизионщику, который раньше был фотографом, и тот с помощью своих новомодных цифровых штучек закатал на диск короткий десятиминутный фильм. Симон кротко поблагодарил его, не ответив на вопрос: “Сёма, а зачем тебе это надо?”
Уже будучи обессиленным от болезни, не встававший с постели, Симон позвал старшего сына и попросил принести плеер и установить в комнате телевизор. Сын обрадовался — отец оживал. Иначе зачем ему нужен был плеер и телевизор.
В последний свой день Симон собрал всю семью. “Садитесь рядом со мной. Сын, включи, пожалуйста, телевизор и поставь вот это…” Он протянул сыну диск. Все удивленно переглянулись и почему-то притихли.
После черной паузы на экране появилось лицо Симона — двадцатилетнего парня. Но потом с каждой минутой оно стало изменяться, стареть, обретать морщины. Но улыбка была неизменной: тихой и как будто прощающей весь мир.
Прошло десять минут. На экране возникла черная дыра. Все молча смотрели на открывшуюся бездну. Потом повернулись к Симону. Он улыбался. Но уже не дышал.
Как умирают слоны
Перелом болезни в худшую сторону когда-то должен был наступить. И это произошло. Вроде бы мало что изменилось, но серая, то приближающаяся, то отступающая пелена сейчас подошла вплотную. Еще месяц-полтора — и начнутся боли, навалится слабость. Придет время больниц и мучений.
Он понял это. Взял ключи от машины. Пошел в гараж. Привычно оглядел автомобиль со всех сторон. Все было в порядке. Вырулил на площадку перед гаражом. Затем вышел из машины. Прикрыл створки ворот, не запирая их наглухо, как обычно. Сел за руль и нажал педаль газа. Посмотрел на уровень топлива. Треть бака. Километров на двести хватит... Машина пробралась по пробкам города и вымахнула на федеральную трассу. Он ехал быстро, почти предельно быстро, не обращая внимания на знаки. Менты не попадались. Правда, на одном посту его тормознули для того, чтобы просто спросить — куда он едет. Услышав — отстали.
Пролетел еще несколько километров и на первом пересечении трассы с местной дорогой повернул руль. Теперь машина шла по узкой ленте асфальта. Неровной и в заплатах. Подвеска вбирала кочки и ямки. Он автоматически объезжал провалы в дорожном полотне. День шел на убыль.
Мотор дернулся, проворчал секунду-две и заглох. Лампочка указателя топлива безучастно желтела. Надо было выходить. Он вышел. Почувствовал свежий полевой воздух. Было немного прохладно. Однако он снял куртку, бросил ее в машину. Остался в одной сорочке, обычных брюках. На ногах — дорогие модельные туфли. Усмехнулся: “Походный реквизит…”