И так далее минут на сорок пять.
Но писатель был волшебный, нутряной. Да и Леня Андреев обладал какой-то нечаянной точностью. Граф Лев Николаич глумился над ним, мол, пугает, а мне не страшно. Так ведь каждый своего боится, граф дорогой. Отсюда и легионы разнообразных демонов в духе сегодняшних супермаркетов, на любой, самый рафинированный, вкус…
Вчера, кстати, в нашем потребительском раю с каким-то вселенским названием, которое я никак не могу выучить наизусть, появилась вобла. Эта народная рыба, поддавшись моде, примерила вакуумную упаковку и напялила штрихкод. Произвела ее на свет очередная “Вобла Инкорпорейтед”. Есть ее не хочется.
А какая чудная вобла была на Волге в семьдесят шестом, засоленная лично Тамиром, под водку и закат…
Если (не дай вам, конечно, Бог) разбить бутылку подсолнечного масла, из осколков потянется такая ленивая золотистая струйка, вязко-извилистая, словно хочет изобразить зигзаг, да смазывает углы. Вот примерно так растекалось солнышко по реке.
Да и сейчас, вероятно, растекается.
Я люблю гулять холмистыми районами Москвы. Возраст не позволяет мне нырять в эти крутые переулки, особенно когда наледь, да и вам не советую. Зато можно в них заглядывать. Крыши, блестящие тусклым металлом. Антенны. Золото куполов. Рваный городской горизонт, составленный из мельчайших, еле видных отсюда строений и конструкций. Если повезет, серая вода реки. И вдоволь неба, небо сегодня бесплатно.
Вот это перспектива. А больничная палата, капельница, хлор, далее везде — это морок, частность, заслуживающая лишь великолепного презрения.
Как там у Миши? Отряд не заметил потери бойца? Вот-вот. Даже сам боец — и тот не заметил.
Глава 9
Сравнительная география
Поездить пришлось. И так как личные впечатления разительно отличаются от путеводителей, впору составлять свой. Турбюро имени Михаила Мичмана. Итак, поехали.
Париж . То, что еще десятилетие назад мне пришлось бы пояснять долго и трудно, теперь уместилось в одно веское слово — понты. Что такое художник? Шарф, берет и взмах кисти. Что такое гарсон? Поклон и полотенце на изгибе локтевого сустава. Все это напоминает любительский театр, довольно бездарный, но искренний и азартный, под ласковым солнцем или ласковым же дождем. Искусственно приподнятый тонус, ажитация, город хронически хочет нравиться, как ребенок в неполной семье наивно хочет понравиться любому пришедшему мужчине, хотя бы и водопроводчику.
Иногда это удается.
Нью-Йорк . Одиночество. Гигантский механизм для отделения человека от людей. Одиночество: в толпе, в подземке, на хайвее. Человек — это то, что огибаешь, или то, от чего уворачиваешься.
Как-то раз мы сидели в “Макдоналдсе” с Куртом Воннегутом. Я занял столик, он подошел с подносиком, я начал есть, а он отчего-то уставился на гамбургер.
— Что, Курт, — спросил я его по-английски, — думаешь, что мир похож на гамбургер?
Он аж вздрогнул:
— Как ты догадался, Михель?
— Просто ты так же предсказуем, как этот гамбургер. Старая немецкая пишущая машинка.
Курт засмеялся как дурак и приятельски пихнул меня в плечо:
— Я введу тебя в следующий роман. Старого русского еврея, который смотрит на страницу, а видит следующую, поэтому ему скучно жить.
— А кто там еще будет?
— Еще будет крыса, живущая в “Макдоналдсе”, причем летучая мышь предсказала ей, что она найдет смерть в чизбургере, и крыса все собирается эмигрировать на помойку, но откладывает отъезд. Думает, покушаю вволю еще разок…
Я непроизвольно отложил чизбургер в сторону; Курт довольно захихикал, как гимназист.
— А еще?
— Еще? — Он мгновенно посерьезнел. — Еще будет домохозяйка, которую разлюбил муж, страховой агент, а она старается этого не заметить. И сам Бог пытается ей помочь.
— А сумеет?
— Не знаю, Михель. Надо писать. — Он взглянул на часы. — Нет, уже не сегодня. Я люблю писать рано, когда холодный рассвет. Когда красное солнце отражается в небоскребах — о, какая это красота, Михель. У меня в студии окно во всю стену, это фантастика. Я стою около окна с тостом в руке. Стою вдоволь, никто меня не торопит. Потом иду к старой пишущей машинке. Правда, американской. Немецкая пишущая машинка идет к американской, и вдвоем они что-то мастерят.
— И что получается?
— Разумеется, дерьмо.
Понимаете, у путешествия должна быть цель. Город — это люди. Причем не абы какие, а те самые, ради которых имеет смысл уничтожать расстояния. Расстояние — мера любви к человеку.
Даже московская дистанция может оказаться неподъемной. У меня есть знакомые в Бескудникове и Свиблове, но любовь моя к ним недостаточна для того, чтобы тащиться в Свиблово или Бескудниково.
Остается смотреть в окно.
Прошел дождь, и на стекле остались слезы, высыхающие от ветра. Погода мятежная, неуютная, открытая. Тонкие деревья гнутся от ветра так, что кажется, будто корпуса зданий гнутся в противоположную сторону. Женщина с авоськой идет по своим нешуточным делам, наклоняясь навстречу ветру, иногда заслоняясь свободной рукой от порывов злого городского мусора, обрывков листвы, мельчайших острых камней.
Я мог бы вспомнить другие порывы ветра — а вместо этого запомню этот, непонятно зачем и даже насколько, потому что моя жизнь вперед гораздо проблематичнее, чем назад. Но — мало ли что, вдруг пригодится.
Вот вам цель любого путешествия — вернуться назад. А если ты вернулся, но не узнаешь ничего вокруг, то, стало быть, ты еще не вернулся. И не спеши распаковывать чемоданы, не спеши смаковать свое горестное недоумение.
Ищи, как говорится, и обрящешь.
Мадрид, Буэнос-Айрес, Ханты-Мансийск, Будапешт, Леопольдвиль — полустанки на дороге назад. Что прикажете обсуждать? Ассортимент вокзальных буфетов? Хронику происшествий? Что ж. Были — и хроника, и ассортимент.
Глава 10
Ветер усиливается
А ветер тем временем усиливается. У меня, как вы сами понимаете, хорошо развитая дальнозоркость, так я вижу рябь на лужах, даже не просто рябь, а лужа ползет по асфальту, оставляя за собою мокрый след. Клубы какой-то дряни порхают с места на место.
Людей нет.
Я открываю форточку на кухне — готовый, что оттуда рванет ветер, но ветер, оказывается, дует в другую сторону, и он начинает высасывать воздух из моей кухни. Какой-то листочек с номером телефона лежал на столе — его вынесло в форточку, и он начал, вертясь, подыматься в фиолетовые небеса. Я попробовал зажечь газ — ветер возмущенно засосал огонь. Тогда я включил электрический чайник; ветер не против.
Жизнь понемногу раскладывается на простые операции. Вот мои последние товарищи — тостер, СВЧ, электрический чайник. Какая судьба ожидает их после моего исчезновения? Вряд ли на них польстятся мои мифические наследники, различные внуки и правнуки, прячущиеся (вероятно, от ветра) в пазухах и щелях великого города. Скорее всего, этот скарб окрестят хламом и выбросят как хлам.
Если вдуматься, это даже не грустно.
Кокон прошлого окутывает меня и делает меня мной. Если я, зазевавшись, ухожу на кухню и забываю пристегнуть кокон, там уже не я, там какой-то старик с пухом на голове и слезящимися глазами, в нелепо шаркающих тапках, с вечно полуподнятыми руками, какой-то ненужный старый старик, производящий простые операции.
Старик закрывает форточку в целях экономии воздуха.
Там, на улице, с трагическим хрустом, слышным даже через закрытое стекло, на седьмой этаж, больными слабыми ушами… так что же — не зарыться бы в этих обстоятельствах… — да! падает дерево. Падает некрасиво, упираясь голой кроной в соседнее. Теперь это уже не дерево, а так, материал для распилки и выноса.
Старик наблюдает за смертью дерева. Его глаза слезятся.
Чайник вскипел. Старик опускает в чашку пакетик, потому что нелепо заваривать на одного. Очень многое нелепо для одного. Я представляю себе, что я не я, а просто девятнадцатый век ради интереса тянет щупальце в двадцать первый. Дотягивается, но еле-еле. Щупальце почти не шевелится и уж точно не нащупывает ничего интересного.
Мою улитую желтым светом квартирку ласково обвевает ураган. Я в капсуле. Я в домике. Я могу перейти из кухни в комнату, из комнаты — на кухню. Мне доступна тысяча простых операций. Эта тысяча отделяет меня от небытия… забытия…