Девочка, моя бедная соседка, успела повенчаться с белогвардейцем, доехать с ним до Крыма, а там, в неожиданном приступе патриотизма, отказаться взойти на корабль, расписаться с комиссаром, вернуться в Москву (словно эти антагонисты Гражданской войны были встречными поездами), родить мальчика и девочку, проводить мужа в лагерь — и дождаться его оттуда севшим на морфий, стать — плохой актрисой, хорошим бухгалтером, средней билетершей. Ее муж отбыл войну в Магадане и вернулся целым, а все товарки потеряли мужей на Второй мировой, или хотя бы мужья потеряли кто руку, кто ногу, так что ей еще завидовали. Первый муж стал французским чиновником, лояльным к Советам. Второй — диссидентом. Дети выросли и стали не помню кем, но кем-то наверняка стали.
А еще они все ушли .
Стоит ли сожалеть об этом? Достаточно света умещается между утренней и вечерней зарей. Дни наши, как известно, сочтены не нами. Вечная жизнь обессмыслила бы каждый проживаемый день; вес ему придает лишь малая дробь, то, что он — доля целого. Вечность стережет нас за гробом.
Но если есть сожаление, ровная небольшая горечь, значит, и она кому-то нужна, как не без патетики рычал Володя Маяковский. Господи, как он боялся тараканов! отчего никто не упомянул об этом? Впрочем, те тараканы, которых он лично боялся, превосходно ушли, без помощи дуста, мышьяка и дихлофоса, просто по велению вечерней зари.
Явились новые поколения, неотличимые от ушедших. Я, заметьте, не только тараканов имею в виду.
Есть ли в этом огромном городе кто-либо помимо меня, наблюдающий возрождение ролей, диспозиций, конфликтов?.. Чувство дежавю сопровождает меня настолько назойливо, что исчезновение или хотя бы ослабление его надо бы проименовать отдельно. “Как впервые”. И то термин будет висеть на крючке невесть сколько времени. Будто я не узнаю в новом русском хаме плохо забытого раннесоветского, а в черном золоте — золото партии? Меняется антураж — это да. Изящный мобильник теряется в складках шерстистой пясти, по ободу которой выведено омерзительным фиолетово-голубым колором “ЛЮБА” и изображено кривоватое сердце, пронзенное стрелой. Как получается, что шедевр карабкается на вершину и чудом обретает вечность — а пошлость уже ждет его там, развалясь и избоченясь?
Так поневоле начинаешь верить в дьявола — а он тут как тут.
Однажды, еще в Константинополе, мне пришлось делить номер в убогом отеле с Боречкой Поплавским. Я проснулся отчего-то посреди ночи. Небо было усыпано звездами, да так щедро, что силуэт минарета очертился черным по пестрому. Минуты три я стоял у окна и ловил прохладу, столь драгоценную в этом преддверии ада. Морской бриз напомнил мне Россию, точнее, Литву. Мои нервы были измотаны — слезы брызнули из глаз. Я сдержал стон, чтобы не будить Борю. Обернулся — его постель была застелена и пуста.
Я наскоро оделся — интуиция привела меня на крышу нашего пристанища. Это было плоское прямоугольное пространство, по передней стороне уделанное изнанкой лепнины, украшавшей фасад. Даже ночью было видно, как грязна эта изнанка. Крыша была словно обсыпана мелким сухим мусором, шуршавшим под шагами. Сюда ветер доносил от порта запахи гнили и тины.
Я не сразу заметил Бориса, сидевшего прямо на крыше и пусто смотревшего перед собой. Я подошел — он поднял лицо, не удивившись.
— Мишель? Вам тоже не спится?
— Отчего-то…
Борис помолчал, глядя мимо меня, сказать точнее, мимо моего колена. Он был трезв и, насколько я понимаю, не под действием наркотика.
— Вы видите? — спросил он. И ответил сам себе вполголоса: — Куда там. Он ведь здоров. Он не видит.
Я оглянулся, готовый ничего не увидеть. И мгновенно различил шагах в десяти от нас крупное животное, похожее на гигантского зайца или кота. Оно было с большую собаку, но посадка была заячья или кошачья.
— Боже, Борис, это кто?
— Черт, — ответил Поплавский буднично. — Вам нечего опасаться, Мишель, это мой черт.
Я сказал — “буднично”. Добавлю — с ноткой гордости, как если бы речь шла о музе, впрочем, довольно своеобразной. Черт не показался мне страшнее и чужероднее Константинополя. Словно сообразив, что речь зашла о нем, черт сел поудобнее и прянул ухом.
Над нами висело феноменальное звездное небо. Россия уходила под грязную кровавую воду, как Атлантида. Черт, кажется, задремал. Борис достал из-за подкладки пиджака спички и плохую папиросу. Закурил.
Говорить, в общем, было практически не о чем.
Глава 7
Разбирая архив
Что может быть смехотворнее, нежели фигура беллетриста, пытающегося что-то присочинить к фантастическому ХХ веку… Это столетие преподнесло нам такую россыпь волшебных сюжетов, такой ворох человеческих экземпляров, что куда там самой разнузданной фантазии! Если бы саркастичный демиург дежурил в палате желтого дома и добросовестно воплощал мозговые миазмы неизлечимых больных, я думаю, получилось бы нечто вроде ХХ века. А вы говорите, художественная проза. Самая почва из-под нее вымыта.
Если уж запрячь как следует воображение, я написал бы подобие диккенсовского романа, где новое поколение уважает предыдущее и ненавязчиво ждет наследства, где карьера вершится в дубовых присутствиях и цветущих колониях, где жених приводит в дом невесту, а невеста жениха и все обсуждают аромат чая. Но — тьфу на вас, кому нужен безалкогольный ром, обезжиренное сало?! Не лучше ли остаться при своих незавязанных узлах, протекающих днищах, счастливой незавершенности жизни, непредсказуемости ее, при траве, растущей из каменных и асфальтовых щелей, при ужасающей силе и упорстве этой клочковатой травы…
Я выбираю непридуманное.
А вот огромный деревянный ящик в глубине моего кабинета выбрал иное. Без малого восемьдесят лет в нем копятся рукописные и машинописные романы, повести, рассказы, реже — стихи. Кои хранились от возможности обыска и конфискации, иные — от активной жены, время от времени выкидывавшей из квартиры лишнее. Иногда потеющий автор приносил мне опус и пропадающим голосом просил оценки, да так и не являлся за нею в назначенный срок, вероятно, из липкого страха. И вот днище моего сундука постепенно обросло культурными наслоениями.
Поймаем-ка наудачу…
“Она порывисто прошлась из угла в угол.
— Что ж, Евгений, если вы готовы так дешево отказаться от собственного счастья…
— Лиза! — перебил он ее с пылкостью. — Что мне мое счастье, когда речь идет о благополучии той, за которую я охотно пожертвовал бы самой своей жизнью! Поверьте мне, в последнюю очередь я думаю сейчас о себе.
— О ком же? — спросила она, нервно поламывая пальцы.
— О вас, — отвечал он с нотой изумления в голосе. — О вас, представляющей предмет всей моей…
— Отлично, отлично, мой друг. Если вы уж так исследовали сей предмет, в чем же вы видите мою перспективу?
— Вы так прекрасны, очаровательны, умны…
— Оставим это перечисление. Перейдем к делу.
— О, — невыразимо светлое чувство озарило его лицо, — я полагаю вас в развившемся блеске вашей молодости, в самой сердцевине здешнего света…
— Оставим мазурки и веера. Это утомительно и скучно.
— Весьма вероятно, вы найдете себя в искусстве, выразите себя, свой талант и душу, в музыке и живописи…
— Увы, я так же бездарна, как моя болонка. Странно, что вы, при вашем внимании к моей персоне, не сумели этого заметить. Музицирую я один и тот же вальс Шопена, а мои акварели похожи одна на другую, как этот вальс сам на себя.
— Пусть так. Но что может быть важнее для молодой прекрасной женщины, я разумею, прекрасной снаружи и внутри, то есть, вернее сказать, душою и телом… Извините меня. — Краска бросилась ему в лицо, он совершенно смешался.
Лизонька благосклонно коснулась пальцами его руки.
— Продолжайте, — попросила она мелодично.
Евгений потер виски и обнаружил почти ускользнувшую нить мысли.
— Что может быть важнее… — его голос стал тверже, в нем просквозила безнадежность, — нежели взаимная любовь (он всхлипнул)… любовь с… любовь к достойному вас мужчине.
— И как вы представляете себе такого мужчину? — спросила Лиза с живым интересом.
— Это должен быть воин, герой, — неживым голосом произнес Евгений, — человек, испытавший превратности судьбы и видевший смерть в лицо, но не омертвевший душою, а чуткий и добрый, способный любить и страдать. Я убью его, — завершил он ровно.