Вдали дымился старый Бахмутский шлях — там шли наши войска.
Низко над горизонтом стояли багрово-красные облака. Над землей медленно поднималось солнце. Наступал день.
10
Митька очнулся в больнице, но прошло много дней, пока мне удалось увидеться снова с моим другом.
Огненными красками цвела сухая, прозрачная осень. Трава, листья на деревьях — все окрашивалось в яркие цвета: от пестро-желтого до кроваво-красного. Летали длинные белые паутины. На сливе-зимовке висели покрытые сизоватой дымкой перезрелые плоды. Нарочно не срывали, берегли для Митьки, когда он поправится настолько, что можно будет угостить его сливами.
Мы сидели с Митькиной бабушкой на пороге дома, я читал вслух полученное от Лешки письмо.
«Дорогая мама! — писал он. — Я очень беспокоюсь о вас, как вы там живы и здоровы? Как Петя? Ему, по-моему, следует идти в ремесленное, пора приобретать специальность.
Кратко о себе. Я сейчас ранен, лежу в госпитале. Но вы не беспокойтесь, рана не опасна: немножко задело осколком левое плечо. Недели через две все заживет и снова пойду на передовую. Похвастаюсь вам — я сержант, командир отделения.
Передайте привет всем-всем. Пишите поскорее ответ, мне не терпится узнать, как вы живете.
Напишите, что нового, кто жив, кто погиб. Как там поживают Маша, Ксеня, Митя? Миша Зорин, я слышал, где-то воюет. Узнайте его адрес и пришлите мне.
Мой адрес: полевая почта 48 323 «Б».
Хотя в письме не было ничего особенного, но я несколько раз прерывал чтение, чтобы вытереть слезы. Я вспомнил маму и не мог удержаться, чтобы не заплакать. Бабушка тоже плакала, вытирая передником глаза. Она оплакивала Митькиного отца, о котором до сих пор не было никаких известий.
— Ну что ж, — сказала она. — Напиши ему все. Передай от меня поклон. Пусть горем не убивается: не у вас одних мать погибла…
— Сначала схожу к Митьке в больницу, может, сегодня допустят к нему. А потом буду писать.
— Сходи, сходи, проведай, — сказала бабушка. — Если не пустят, расспроси хорошенько у сиделки, как он, может, ему надо передать что-нибудь.
Я ушел в комнату собираться. А когда стал выходить, услышал через открытую дверь жалобный голос бабки Марины.
— Вот люди, как все равно без сердца, — жаловалась она, — Никто не хочет подписать бумагу, будто рука отвалится.
— Какую бумагу? — спросила бабушка.
— Да чтоб помиловали Гришаку. Его ж, сердешного, арестовали и будут судить. А за что? — Бабка Марина заплакала. — Кому он что сделал?
— А ничего не делал, так что ж плакать? Там разберутся, наверное, с головами сидят. Что ж его немцы забрали, что ли? Свои. А свои — не чужие. Ничего не делал, — проговорила бабушка. — Люди головы клали, а он наживался, у немцев служил.
— Да разве ж он виноват? Заставили, вот и служил.
— А не виноват — придет домой.
— Жалко ж как сердешного. Подписали б всем миром бумагу, может и помогло.
— Неграмотная я, — сказала бабушка.
— Эх люди, люди… — завздыхала бабка Марина.
Я не выдержал, вышел из комнаты. Осунувшаяся, постаревшая на несколько лет бабка Марина, действительно теперь похожая на старуху, взглянула на меня, широко раскрыла глаза, попятилась назад.
— Свят, свят! — стала она крестить меня, словно увидела самого дьявола. — Господи, наваждение какое! — Она подхватила подол юбки и побежала со двора, сверкая белыми икрами, разрисованными вздувшимися синяками вен.
— Чего она испугалась, бабушка?
— Тебя. Она ж думает, что ты вместе с матерью сгорел. Ходит собирает подписи… Постыдилась бы.
Красное кирпичное здание железнодорожной больницы стояло на самом возвышенном месте в поселке и было обнесено высоким каменным забором. Во дворе больницы большой сквер, красивые клумбы, скамейки. Там сидят или прохаживаются больные в серых халатах, к ним приходят родственники, знакомые, они подолгу разговаривают. Митька ходить не может, и к нему не допускают. В какой палате он лежит — узнать трудно. Я заглядывал во все окна — не увидел.
Дежурная сестра встретила меня, как старого знакомого:
— Опять ты?
— Да. К Горшкову мне надо.
— Он что, брат тебе или товарищ?
— Брат, — соврал я и тут же поправился: — Товарищ… Он мне и товарищ и брат.
Сестра, хитро улыбаясь, смотрела на меня.
— Правда, — убеждал я ее. — Можно даже сказать, что Митька мне настоящий брат!..
— Да-а, — протянула она. — Интересное сродство. Ну что с тобой делать? На две минуты пущу, только разговаривать ему много нельзя.
— Буду молчать! — обрадованно закричал я.
— Оно и видно, — засмеялась сестра. — Ты можешь говорить, а ему нельзя. — Она подала мне белый халат, пахнущий мылом и лекарствами. — Надевай.
Халат был длинный, ноги закрыл до самых пят, рукава висели почти до пола. Мне вспомнился плакат, который я видел как-то на станции. На нем был нарисован в таком же просторном халате Гитлер и два красноармейца, которые завязывали ему узлом рукава. Под рисунком подпись: «Наденем на Гитлера смирительную рубашку!»
«Во и я как в смирительной рубашке».
Сестра завязала тесемки халата у меня на спине, подвернула рукава и повела по длинному тихому коридору больницы. Я сразу забыл про плакат и, волнуясь, все время думал, как увижу Митьку, что скажу ему.
Митьку я не узнал. Стриженная под машинку его голова казалась круглой-круглой, лицо белое как стена, щеки впалые. Он лежал навзничь с закрытыми глазами и тяжело, с большими перерывами дышал, издавая слабый стон. Почувствовав, что кто-то стоит возле койки, он медленно открыл глаза и, увидев меня, слабо улыбнулся, прошептал:
— Петька?
— Тебе нельзя говорить, — проговорил я тоже шепотом, оглядываясь, не наблюдает ли за мной сестра.
Мы молчали. Встречаясь друг с другом глазами — улыбались. У Митьки на глазах от радости выступили две большие слезинки, одна из них скатилась по бледной щеке на подушку, а другая — круглой капелькой блестела в уголке глаза у самой переносицы.
Обрадовавшись встрече с другом, я совсем забыл, что хотел рассказать ему о многом. Я молчал, словно язык отнялся, пока он сам не спросил:
— Как там бабушка?
— Ничего, хорошо! Мы бережем тебе сливы, не обрываем. Спелые-спелые уже! Бабушка спрашивала, может, тебе надо что-нибудь принести?
Митька повел глазами — ничего не надо.
— Лешка письмо прислал, — вспомнил я, — в госпитале лежит, тоже раненый.
Опять наступило молчание, будто у меня все новости кончились. Через открытое окно донесся протяжный свисток паровоза.
— «ИС», — сказал Митька.
Я подошел к окну. Вдали увидел — из посадки выскочил длинный паровоз, а за ним с десяток зеленых вагонов.
— Пассажирский, точно, — сказал я, подойдя снова к Митьке.
— Киевский? — спросил он, и глаза его загорелись радостью.
— Нет, чаплинский. Киев-то еще занят…
Митька прислушался к отдаленному шуму поезда и о чем-то думал. Может быть, он вспомнил отца…
— Ты чего? — спросил я.
— А? — он поднял глаза, и грусть с его лица улетела. — Выздоровлю — на машиниста пойду учиться.
— И я… Только я буду либо кочегаром, либо помощником.
— Почему?
— Чтоб нам вместе быть на одном паровозе.
Митька улыбнулся и чуть заметно кивнул головой.
1956 г.
ЯШКИНА
ОДИССЕЯ
ВСЛЕД ЗА СОЛДАТАМИ
Прибежал Яшка домой запыхавшийся, радостный, глаза горят, закричал на весь дом:
— Мама, наши пришли! Наши пришли!
Не слышит мать Яшкиных слов, своим занята — душой изболелась за него, набросилась:
— Где тебя носит, голова ты непутевая? Кругом стреляют — убьют ведь, убьют… Ой, боже ж мой!.. Убью-у-ут!
— Наши пришли уже! Наши! Пусть Андрей вылезает — наши пришли. Сам видел — по шляху танки идут, а на Симбику — машины, красноармейцы! В погонах! — не унимался Яшка. И тут же снова кинулся к двери: — Пойду Андрею скажу.
— Стой, куда ты? Погоди, а вдруг то не наши? — насторожилась мать. — Погоны, говоришь?
— Наши, наши! Сам видел! Наши ж теперь в погонах, — и подался к старшему брату, который вот уже несколько дней скрывался от немцев в картофельной яме.
Отступая, немцы угоняли всех мужчин, а если не удавалось угнать, расстреливали. Андрей успел вовремя спрятаться, с неделю не вылезал из ямы, пока, наконец, не пришли наши.
Люди с интересом смотрели на новую форму красноармейцев и командиров, разглядывали появившиеся у них погоны, которые немного смущали и даже пугали своей схожестью с погонами царской армии; с трудом привыкали к новым словам «солдат», «офицер», «полковник», «генерал», которые, казалось, никак «не прилипали» к нашей армии.
Как раз конец лета был, бахчи созревали, румянились в садах яблоки и груши. Освободителей угощали арбузами, дынями, щедро одаривали фруктами, помидорами.