выражения президентши, но её сердца не находил. Обрекала его сама на двусмысленное положение, на какое-то изгнание из общества, на непонятное молчание, на ложь самому себе. Не зная, что начать, он положил бумагу на стол, заломил на груди руки, опустил взгляд в землю – стоял прибитый и бессознательный.
Президент глядел, не отзываясь.
– Этот документ мы можем вам представить в оригинале, – добавил он после минуты ожидания.
– Мне нечего на него ответить, – сломленным голосом сказал Теодор, – если это было волей матери, уважаю её; хотя я убеждён, что вынудили у умирающей безжалостной настойчивостью это письмо, в котором я её не узнаю. Ей нанесли моральное насилие, вина которого пусть падёт на тех, что его допустили.
Говоря это, Теодор взял со стола шляпу и, не глядя уже на президента, не прощаясь с ним, вышел не спеша из покоя.
В третьем он застал докторову, которая в тревоге ожидала тут результата его встречи, каждую минуту предполагая услышать шум и непримиримую борьбу. Поглядев на побледневшее лицо Теодора, который шёл как пьяный, она поняла, что произошло что-то неожиданное и нехорошее… не смела его спрашивать. Подали друг другу руки, Мурминский вышел.
Через минуту за ним показался президент – с лицом светлым и триумфующим.
– Очень благодарю, уважаемая кузина, за ваше посредничество, – сказал он с лёгким поклоном. – Мне кажется, что мы с паном Мурминским договорились и избежим для обеих сторон неприятных крайностей.
– Могу спросить, как это случилось?
– Ничего проще, – отвечал спрошенный, – у нас давно была для помощи на крайний случай воля президентши, написанная при свидетелях, в которой есть отчётливое напоминание о том, как желает, чтобы поступил пан Теодор. Она взаимно подействовала на нас, чтобы мы примирились. Кажется, что пан Теодор ожидал чего-то иного – поэтому ушёл, не желая договориться со мной о наших отношениях. Соблаговолите быть моим переводчиком и заверит его, что на нашу помощь и дружелюбие он может рассчитывать.
Эти слова звучали как-то так высокомерно, что докторова от имени протеже хотела на них ответить, что ни в помощи, ни в доброте их нуждаться не будет, – сдержалась, однако, и поклонилась только, прощаясь, издалека.
– Я надеюсь, – прибавил президент, – что теперь, когда всё счастливо окончено, и вы к нам будете милостивой.
Не дожидаясь ответа, президент поклонился и тихо, медленным шагом вышел из дома. Докторова взяла на себя обязанность донести Толи об окончании дела и результатах разговора – но не чувствовала нужды спешить.
Села в кресло и на глазах появились слёзы; имела какие-то нехорошие предчувствия. Поэтому не пошла к приятельнице и велела дать знать, что ждёт её у себя. Но вместо Толи через полчаса прибежала её подруга, пани Тереза.
– Пани моя дорогая, – начала она с порога, – если любишь Толу, пойдём к ней. Не знаю, что сталось – часом назад приехал граф Мауриций, закрылся с ней на какой-то разговор… Тола сидит теперь и плачет – а так как она плакать не привыкла, должно быть, произошло что-то неожиданное, что-то очень нехорошее.
Граф Мауриций был опекуном панны Толи и её далёким родственником. Не вмешивался он, по правде говоря, ни в деление имущества, ни в её поведение, но его подпись и согласие были всегда нужны, а Тола привыкла его уважать. Графа Мауриций был также по многим соображениям достойным уважения – но такого практически и теоретически конченного аристократа даже в юнкерских немецких отрядах найти было трудно. Носил прекрасное имя, довольно старое, со всех мер достойное уважения, но понимал своё панско-шляхетское достоинство непольским образом, только по-чужеземски и космополитично. Польские магнаты и шляхта привязывали большое значение к своим привилегиям, но видели в них обязанности – европейская аристократия видит в них только права. Есть огромная разница между тем, что в Польше представляло шляхетское сословие, и что в Европе входило в геральдику. С разрыва здоровых польских традиций в XVIII веке замутилось и то наше понятие, которое удобней было заменить европейским, бесконечно более приятным для практикования. Была минута, когда мы в XVIII веке видели уже наше шляхетство раздвоенным на старую польскую и новую европейскую. Два эти лагеря уже не пришли к договорённости. Наша шляхта, жертвенная, достойная, рвалась к саблям и бросала последние обручальные кольца в народную казну – космополиты велели оплачивать свои подписи на актах о разделах.
Граф Мауриций, человек достойный, был аристократом, который чувствовал себя везде дома, где находил только гербовных. Он был очень уверен, что голубая кровь течёт в его жилах, что аристократия есть институцией по милости Божьей, что шляхта является избранным народом, что плебеи должны ей служить, что для неё сотворил Бог мир, что её назначил для управления судьбами мира и что, кто достоинство крови получил от предков, тот должен его сохранить от столкновения с кастами неприкасаемых, нувориший и т. п. Он был, впрочем, для людей милостивым паном (всегда, однако, паном), добрым христианином, согласно средневековым понятиям, примерным человеком семьи и довольно ревностным обывателем, лишь бы ему запанибрата не велели заседать с безгербовными и совместно с ними работать. Человек прекраснейшего образования, милый, любезный, вежливый, никогда ещё руки не подал человеку, не убедившись сперва, имеет ли дело со шляхтичем…
Докторова, едва набросив на себя платок, поспешила с Терезией к Толи.
Действительно, нашла её, ходящую большими шагами по покою с покрасневшими глазами и сильно взволнованную.
При виде подружки она бросилась к ней, деланно улыбаясь, только без того живого любопытства, какого от неё можно было ожидать. Пожала её руки…
– А что же? – спросила она равнодушно.
Докторова смолчала.
– Не знаю точно, как кончилось, – шепнула она через мгновение. – Теодор, выходя, ничего мне не поведал. Президент заверил, что они пришли к согласию. Из грусти первого, из ясного чела президента заключаю, что для Мурминского это не слишком успешно, должно быть, выпало.
– Я этого ожидала! – вздохнула Тола. – Иначе быть не могло. У меня были самые худшие предчувствия. Увы! Оправдались…
– Президент дал мне понять, что волей его матери было – а эту волю она оставила на письме – чтобы Теодор о своих правах не упоминал.
Опустив голову на руки, Тола слушала эти слова, как приговор самой себе.
– Всё-таки президент пожертвует согласие, приязнь, примирение…
– А поэтому, – прибавила Тола с ироничной улыбкой, – tout est pour le mileux dans le meilleur des mondes[15].
* * *
Кабинет пана президента был так серьёзно устроен, что по одному ему можно было догадаться о человеке, который к внутренним формам жизни привязывал чрезвычайно большое значение. Всё тут было поддерживаемо в старательно обдуманном порядке и показывалось с той стороны, с которой на вид могло произвести самое выгодное впечатление.
На превосходном бюро не валялся ни один лишний кусочек бумажки. Каждая вещь